Любые средства, любые способы шли в ход, лишь бы услужить данной свыше установке. Впрочем, согласен ли ты подписаться под таким возведенным против тебя обвинением или нет — это роли не играло: «Подпиши, что ознакомлен!» А разве мало было таких, кому удалось бежать из плена и активно сражаться в рядах Сопротивления или в союзных войсках?! Или тех, кто и в плену самоотверженно занимался саботажем, нанося этим врагу немалый ущерб? Нет, пленные не имели права считаться героями, хоть этого многие из них были достойны! Ка-ак, восхвалять героизм в плену?! Да вы что: это то же, что восхвалять и сам плен! Разве допустимо воспитывать молодежь подобным образом? Разве допустимо разрешать попадать в плен?.. И длинные эшелоны осужденных военнопленных (виноват! — освобожденных из плена «врагов»), именуемых ныне «врагами народа», потянулись на восток… из немецкой каторги к себе на Родину, в родные лагеря. Куда-то в Магадан, на Колыму. Где это? Там, куда Макар телят не гонял, — у черта на куличках.
— При подозрении, что среди десяти есть хоть один виноватый, необходимо изолировать всех десять! — В этом наша работа. Нам некогда с вами цацкаться. «Лес рубят — щепки летят!» Основное — обезопасить себя, и всё тут! — поучали следователи. Правы ли они?
Подавить волю к сопротивлению, развеять веру и надежду на торжество ничем не доказуемой истины — вот основа первоначального следствия. Не следователь обязан доказать твою вину, а подследственный — свою невиновность. А как это сделать, если ты полностью изолирован? Назвав свидетелей, ты только увеличишь этим список подозреваемых…
— Докажи, что ты — не верблюд! Не докажешь! Будешь показывать, что, мол, у верблюда горбы, а у тебя их нет. Ну и что? Ты мог их замаскировать! Будешь утверждать, что, мол, верблюды не говорят по-русски, ответим: тебя отлично выдрессировали, научили. И не пытайся отрицать! Бесполезно!..
Такие внушения делал мне не только мой первый следователь, но и все последующие. Теми же словами, с теми же саркастическими интонациями, ухмылками, с тем же сознанием полной, неконтролируемой власти над подследственным. Значит, внушения эти были централизованно предопределены, разработаны, узаконены и взяты на всеобщее вооружение, санкционированы и стали следственным методом.
У абверовцев и в гестапо тоже была своя следственная система-схема: впиваться в глаза и, задавая вопрос вначале тихим, вкрадчивым голосом, постепенно повышая его, заканчивать истошным криком с разбрызгиванием слюны, стуканьем кулаком по столу, а то и в скулу… Гамма звуковых эффектов! Я не говорю об «особых, специальных мерах» — здесь они тоже применялись. Основным же было, кроме как вогнать в подследственного побольше страху, довести его до осознания, что, мол, как ты ни крутись-вертись, а дело твое — табак, никто и ничто тебя не спасет. И, что не менее важно, дать ему понять, что он отныне никому не нужен, уже давно списан и отпет, что он — обычная щепка из миллионов таких же, короче — конченый человек! Зря копошиться, сопротивляться, чего-то добиваться — дело твое предрешено заранее. Своим упорством ты лишь усугубляешь вину, свое положение. А разве не так? — Ведь своим сопротивлением ты у следователя отнимаешь его драгоценное время: вон у него сколько таких, как ты! Так что, «не трать, куме, силы, а потихонечку иди на дно»! И ты тогда будешь молодцом. А нет, то… пеняй на себя! «Мы, мол, такого не хотели, а ты нас вынуждаешь. А раз ты, подонок, отказываешься от самой малости — признаться и расписаться, то мы из тебя все твои кишки вымотаем, на руку их намотаем и скажем, что, мол, так у тебя всю жизнь было!..» Такова была «линия допросов». Но были и варианты…
Первым моим следователем был капитан Саатсадзе. Впрочем, фамилию я, возможно, и исказил. Стройный, не лишенный ума и некоего обаяния, человек. По инерции, он и меня попытался, было, припугнуть применением ко мне «особых мер». На это я показал ему еще хорошо и отчетливо видные шрамы на предплечьях и переносице:
— Гестаповцы тоже пытались… Так что не привыкать.
И Саатсадзе изменил тактику. Я уже был знаком с советскими офицерами-фронтовиками. Взять хотя бы того же лейтенанта Соскова. Отличный парень! К тому времени мы неплохо стали разбираться, безошибочно могли определить, кто есть кто. Вот этот, например, — фронтовик, прошел через бои, подвергался смертельным опасностям, знает почем фунт лиха. А этот — напыщенный тыловик. Огромнейшая между ними разница! И во взаимоотношениях, в самом видении и восприятии смысла жизни, в мировоззрениях… Про работников СМЕРШ и особистов говаривали, что-де они — «из Пятого Украинского фронта», то есть из тех, кто при наступлении врага в страхе приступом брали Ташкент, а при его отступлении «героически», во втором эшелоне (на всякий случай!), «подчищали» тылы. Интенданты тоже относились к этой категории.
Следствие велось по протоколам: вопрос — ответ. Мой случай был явно нов и необычен. До сих пор разбирались дела советских военнопленных и угнанных на работу в Германию граждан. Для ведения их допросов была скрупулезно разработана схема, и все поэтому было просто. А тут — иноподданный! Как ему приписать измену присяге, родине, народу? За что уцепиться, к чему придраться?
Первым делом Саатсадзе пытался не признавать, что я — иноподданный, что намного упростило бы допрос. Начал с того, что мой отец — белогвардеец, а мать, — по меньшей мере, анархистка, если не хуже. А раз так, то «яблоко от яблони недалеко откатывается», доверия ко мне быть не может, ибо я — потенциальный, наследственный враг.
— В каком звании был отец? (вопрос)
— Закончил школу прапорщиков в Эрзеруме, германский фронт, штыковое ранение в грудь, тяжелое ранение в бедро, находился в Ялтинском военном госпитале. Стал инвалидом, почти не мог ходить… (ответ)
— Прапорщик?!.. Не хочешь ли ты сказать, что «рак — не рыба, прапорщик — не офицер»? Нет, он был белым офицером!
— Как вам угодно. Пусть будет и так. Мне это безразлично, тем более, что ко мне это отношения не имеет. (И действительно, отец был поручиком.)
— Ах, ты согласен? А слыхал ли притчу про дворника и барина? Метет он и приговаривает: взмах влево — «И так плохо!»; взмах вправо — «И так нехорошо!». Услыхал это барин, поинтересовался. А дворник объясняет: «А что говорить? Барин с моей женой спит, — и так плохо! Денег мне не платит, — и так нехорошо!» Через день присказки дворника изменились: «И так хорошо… И так неплохо!»
Конечно, для офицера анекдотик этот, пожалуй, грубоват. Но… о вкусах не спорят!
Саатсадзе категорически отказался согласиться, что я — югославский гражданин.
— В 1928 году мои родители приняли югославское подданство. Следовательно, и я автоматически подданый этой страны[76].
— Смотри-ка, «ав-то-ма-тически»! Ерунда!
— Ерунда не ерунда, но я — курсант югославского военного училища, юнкер.
А вот почему я перебрался из американской зоны сюда, — этого Саатсадзе никак уразуметь не мог:
— Ну кого ты хочешь одурачить и убедить, что, мол, сам, добровольно, чтобы, якобы, сократить путь домой да помочь нашим ребятам ты приехал сюда, к нам? Такого не может быть! Посуди сам: ехать туда, откуда все бегут, или только и думают, как бы сбежать!.. Конечно, за хорошее у нас не судят, — не будем судить, что привез к нам молодежь. Но расскажи чистосердечно: кто тебя к нам послал, с каким заданием? Кто и когда завербовал, при каких обстоятельствах? Кто твой хозяин? Сколько платят за такую работу?..
Вопросы сыпались. По мнению следователя, я обязательно должен был дать расписку: «Так всегда делается, так заведено во всех разведках!»
Бухенвальдское подполье, как он утверждал, было детищем гестапо. Всё, что со мной произошло, что спасло меня от гибели, даже побег из транспорта под Кёльном, лишнее тому доказательство, продумано и инсценировано гестаповцами. Или абвером. Для чего? Чтобы лучше подкрепить ими же разработанную для меня легенду, для более успешного последующего моего внедрения в Советский Союз. И Тельмана, мол, в Бухенвальде никто не убивал, а погиб он при бомбардировке. Относительно Густава Вегерера, Эрнста Буссе, Эриха Решке и других — никакие они не антифашисты, а ставленники-марионетки гестапо. Оружие в лагере накапливали и пеклись о товарищах лишь для того, чтобы снискать к себе доверие, а затем выявить истинных борцов-антифашистов и в нужный момент их обезвредить…
— При том эсэсовском терроре никакого подполья не было и быть не могло! И не было никаких побегов! — утверждал Саатсадзе.
И мне подумалось: не оказал ли я медвежьей услуги моим друзьям, упомянув их фамилии? Какой я, однако, дурак! Но… теперь поздно: что сделано, то сделано, назад не воротишь. Впредь умней надо быть: если и будут о ком спрашивать или предъявлять их фотографии, — ни в коем случае никого не узнавать! Особенно тех, кто мог бы остаться жив и, так или иначе, угодить им в лапы. При моем упоминании о боевой или просто человеческой дружбе Саатсадзе заявил, что всё это — «сюсюканье», «буржуазные предрассудки»:
— Дружба, которую ты так восхваляешь, — чувство неискреннее: один из друзей — раб, другой — повелитель. Материальная корысть и достижение реальной цели — вот основа всех так называемых благородных чувств. Ты помог русским парням, это верно. А цель? Очень простая: тебе необходимо было обеспечить себя свидетелями, поддержкой. Ты в этом, надо признаться, неплохо преуспел: они за тебя горой! Однако ты не учел мелочи: желая тебя восхвалить и выгородить, они рассказали о фактах отнюдь не в твою пользу: о том, что ты всегда знал, в каком месте и когда будут бомбить, о твоих связях с английской разведкой, о твоих контактах с французским офицером, о твоем первоначальном намерении лететь в Париж…
Не знал я тогда, что, вслед за моим «задержанием», в подвалах Особого отдела очутились и все мои ребята. Вот почему в Дрездене мне и послышался тот зов «Саша-а!», кто-то из них увидел меня в саду, сам находясь в подвале! Как потом узнал, ребят «мариновали», стращали, что не увидят они родных, избивали, требовали показаний против меня. Но они… «стояли горой»!