Записки дивеевской послушницы — страница 18 из 39

— Вода, говоришь? — вздохнула я обыденно, — ну и что? Какая теперь уже разница?

Я закрыла глаза, чтобы не видеть неинтересный мир. Я заткнула уши, чтобы не слышать ничего. Но ребенок теребил руку и напоминал о дробях, говорил об Эльбрусе и о Тихом океане, о приморских гейзерах и об африканских джунглях, о Дмитрии Донском и династии Хилтонов…

Но я ничего этого не слышала. Чувство вселенского безразличия овладело мной целиком, я увидела город как на ладони. Тупиковые улицы с неработающими светофорами, реку со странным названием, один берег которой укрепляют, а второй наоборот — копают вглубь. Молодых ребят, сидящих на спинках скамеек, обязательно с пивом в руках.

Я открыла глаза.

Слышу:

— А потом они стали жить долго и счастливо, а все потому, что верили телевизору и всему, что в нем скажут. Иногда телевизор свои обещания выполнял, и тогда им выдавали добавку к пенсии, но не больше пятисот рублей, чтобы не разжирели.

— Что это? — пугаюсь.

— Сказка про соседей, — отвечает ребенок, — когда я болею, ты всегда мне сказки рассказываешь, правдивые, потому что я большой и в сказочные не верю.

— Да уж, какая тут сказка, — буднично ответила я и вышла на кухню прогонять воробьев. Но вовремя остановилась, за окном начинался дождь с градом.

Илья-пророк прокатился на колеснице по небу, разметал то ли копья, то ли стрелы, потряс яблоньку со скворечником, а потом открыл кладовку с особо крупным градом и разом все высыпал на землю. Так продолжалось не больше десяти минут. Как только град перестал барабанить о подоконник, воробьи один за другим выпорхнули в окно, я посмотрела на улицу, машина сверкала чистотой, оставалось только для верности тряпочкой протереть. Позвонил знакомый и подробно рассказал, как отомстил врагу, причем не по своей воле: послал свои чертежи на международный архитектурный конкурс — и выиграл. Короче, полгода будет жить в Венеции и реставрировать тамошний мост. Он крепкий мужик, верю, что мост простоит не один потоп, а враг, самый-самый закадычный, как узнал, так и слег в больницу — с сердцем. Оно, бедное, такого напора зависти не выдержало. Если бы, например, этот конкурс выиграла женщина, то обязательно ее бы обмазали сплетнями, очернили клеветой, короче, как обычно поступают в провинциальном городе с успешными женщинами. А тут мужчина! И неправильную ориентацию не припишешь — поскольку семьянин, и алкоголь тоже — не выпивал на публике, нарциссизм — тоже не в тему, умный и не общался с журналистами. Странное дело творится!

Улица была теперь тщательно вымыта и подъезд, о чудо, тоже. Кто-то, не дождавшись технички, принялся за уборку сам.

Что там сказал сын, вода мне осталась? Ну, так я мигом! Сделаю все по высшему разряду, чтобы блестело все, как в музее фарфора в Венеции, его, говорят, можно внимательно рассмотреть со старинного моста. После реставрации русских архитекторов.

Сезон сирени

Десять часов утра. Завтрак.

Прозрачно-гороховая жижа, напоминающая по цвету желудочный сок, чай сладкий-пресладкий и хлеб, сколько душе угодно. Между столами шепот: на обед будут фрукты.

За стеклом, сразу за оконной рамой, новый вполне пригожий день. И другая жизнь, непохожая на эту. Мартовский ветер сделал из ивы качели и размахивает ими со всей силы. Здорово. Часть веток периодически хлещет по окну, мол, просыпайтесь, смотрите, ветер, солнце, ветки, скоро на куче больничного мусора появится трава. Кто бы мог придумать, что эта, в общем-то, небольшая свалка, состоящая из каркасов капельниц, компьютерных коробок, жгута и прочей дребедени может цвести и даже благоухать. Да-да, благоухать. В углу свалки дикая яблонька и белая сирень. То-то будет в мае.

В столовой тихо, ложки стучат, кто-то кашляет, дед в углу недовольно кряхтит. Обычная история. Павловна из десятой палаты в минувшую ночь Богу душу отдала. Ибрагимовна с бабкой Пелагеей первыми в больнице узнали эту новость и, как водится, сообщили ее всем. Тремя минутами раньше, они, чавкая, живописали:

— Ночью плохо ей стало, губами еле шовелит, мы к хврачу, а он, ну вас, старухи, она ить при вечернем обходе хорошая была, помирать не собиралась. Ушли мы. Заходим в палату, а Павловна, сурьезно так покрылась потом и говорит нам, до свиданья, что ли, соседушки. Мы бегом снова к хврачу, он и говорит: досмотрю фильму и сразу бегом к вам, мы ушли, значит, сидим на койках, не раздеваимся, ждем, а Павловна совсем плохая, прощения у всех просит. И сдалось оно ей, это прощение, у нее ить никого нет, одна, как… Приходит врач, сурдитый такой, из-за вас, говорит, опять не высплюсь, панькерши вы старые…

— Паникерши, — поправил кто-то.

— Да, ить энто и сказал, стал смотреть Павловну, позвал сестру, санитара. Погрузили на каталку, а когда грузили, у ее это… матка выпала. Ну и увезли ее, посмотрели, видать, поникшая совсем и в морг. В больничном морге, если сразу положить, то не чернеет. Хоронят потом, а человек как живой. Кровь застыла и так осталась красной на щеках, рази это плохо?

— Тише, тише, главный идет. Разжужжались, совсем как шмели опосля спячки, — сказал дед в углу.

— Сколько годков было ей? — справляется одноногая бабушка Фекла.

— Ить, дай посчитаю, — снова Ибрагимовна, — одного года мы с ней, только я апрельская, а она июльская. Мне нонче будет семьдесят, стало быть, ей шестьдесят девять…

— Хорошо умерла, долго не мучилась, она ить только в декабре легла. Это ерунда, не переживала ничего, опять же деток нет, волноваться некому, в покаянке ее и приоденут. Покаянкой здесь называют комнату при морге, где за казенный счет наряжают в последний путь безродных. Всякое про покаянку говорят, будто кладут в гроб в том, в чем смерть застала, а тапочки снимают и уносят в приемное отделение. Наслушаешься!

Дед в углу, окинув всех молодцевато-гусарским взглядом, покряхтел, покашлял в кулак. Подождал, пока старухи не угомонятся, сказал:

— Мы-то ладно, пожили — и хвать. А вот у меня сосед, совсем пацаненок, сдается, даже женщины не шшупал, двадцать шесть годков, а ить ужо метастазами мается. За что, спрашивается? Тоскует, но тоска у него несусветная какая-то, это депрессия называется, лежит на койке и дымит как паровоз, главный ему замечание два раза делал, а тому — плявать!

— Когда его положили-то?

— Обожди… февраль, январь… В январе и положили. Новый год, видать, погулял и все — хвать. Завязать с жыстью решил, ему и облучение на днях делали, а у него никакого сопротивления нету, говорит только: сдохнуть бы быстрее и без боли…

— А, — оживляется молчавший до сих пор Ильич, полный тезка Ленина, — знаю я Санька, он в двух институтах сразу учился, в Америку ездил по обмену, сессии сдавал, волновался, рассказывал, как по две пачки в день выкуривал от волнения. Жалко его.

— А мне сдается, — начала рассуждать Ибрагимовна, — что рак — это специальная зараза, чтобы место уступить другим, вона сколько нас на землюшке развелось кругом! Если счас не очистить все, что будет через двадцать лет, а пятьдесят?

— Никакая не зараза — мы сами виноваты. Все отравили подчистую, еще пять-шесть лет каких-нибудь назад во всех лужах города были пиявки, а сейчас? Что сейчас? Кто будет жить в воде, разбавленной соляркой? — раздался голос немолодой, модно стриженной женщины.

— Стало быть, так кем-то и задумано — не сдавалась Ибрагимовна, — неспроста это, ой, неспроста, столькава лет люди жили, каменный век, бронзовый, средние и о раке не слыхивали, а тут раз — и на тебе. Это все они, американцы, чуму наслали. Сначала колорадского жука, потом наркотики…

— Все, хвать болтать, пожрали, и по палатам разойдись — ать, два! — скомандовал дед.

Сегодня четверг, должно прийти пополнение.

Нужно быть готовым к человеку и его истории. В хосписе ко всем историям одинаково внимательны. Потрясают больше молодые, у которых вся жизнь впереди, как оказывается чаще всего, на небесах.

Мысль про американцев твердо засела у деда. Он и сам не раз слышал, что они нам только зла желают, мужеложство у себя привечают, стерилизацию выдумывали, в Ираке вон начудили.

Дед, кряхтя, зашел в свою палату, увидел Санька, вспомнил, что он в Америке был, и решил у него разузнать, что, мол, и как? Но сначала, как всякий русский человек, отчитал того, что курит без продыха, потом, увидев под койкой пакет из-под красного вина, по-отцовски сказал:

— Чего же ты ни хрена себя не бережешь? Ить жить бы тебе да жизни радоваться. У меня в твои годы, знашь, сколько женщин было?

— Сколько?

— Четыре…

— Ну, нормально, месячная норма взрослого мужика.

— Что ты несешь?

— Что есть — то и несу.

— Я же ого-го какой разгуляй был! — Дед не обиделся на соседа, как поступил бы, наверное, любой другой на его месте.

— Вы и сейчас неплохо сохранились…

— Чего? Ты это про… Ибрагимовну кумекаешь?

— Я имен не знаю.

— Ну, это… — дед смутился, — мы только провожам друг дружку на процедуры иногда и в щечку чмокаемся. Очень нежно у нас все выходит.

Дед немного помолчал, но вскоре вспомнил, что с соседом на другую тему хотел поговорить, и решил брать быка за рога.

— Санек, слышь, об чем хочу с тобой потолковать. Только, парень, смотри, отвечай честно, как на духу, потому как для меня это дело сурьезное.

— Скажу сразу, — Санек потушил бычок о пепельницу, — насчет женщин не помню, сколько у меня их было.

— Тьфу на тебя! Я об другом! Ты в этой, ихней Америке был?

— Ну, был…

— Хорошенько все обсмотрел?

— Не знаю, я в семи штатах был.

— Ого!

— Слышь, Санек, а какие они, американцы?

— Ну, люди, типа нас.

— Да не об этом я! Ну, они могут нам зла желать?

— Не знаю, я об этом их не спрашивал.

— А какие они промеж собой? Что тебе в них понравилось, что ли?

— Они никого не боятся. Там правительства, инфляции. Не воруют. Если из грузовика упали пачки с печеньем, могут, хоть сколько, лежать, их не тронут.

— Зажрались, и вправду. Санек, а могут они там хвори нам всякие посылать? Оружие невидимое на нас испытывать?