Последние годы, после смерти Рослого, он стоял во главе нашего Дела.
Это был мой младший сын. Старший умер от воспаления легких много лет назад, только-только успев родить нам с Веточкой внучку. Впрочем, ни Веточки, ни внучки тоже не было в живых, единственный, кто у меня остался, – вот этот мой сын. Странно, но, как у Рослого не было семьи, так не обзавелся семьей и мой младший. Жалко, страшно жалко. Получалось, род мой на нем закончится…
Бежали с шебаршанием внутри отводного рукава куски бетона, потянуло запахом жженого металла – это там, внутри воронки, добрались до аратуры и стали кромсать ее прутья газорезкой.
– Давай, батя, иди туда, – подтолкнул меня сын по лестнице вниз. – Приложился – и хватит, не мешай. Иди собирайся. Скоро двинем.
Я послушно пошел по ступеням. Сын сыном, но он глава Дела, и его приказам должно подчиняться.
Внизу, у подножия эскалаторов, стояли, вытянувшись цепочкой, несколько вагонеток. Две из них уже наполнились, как раз подошел поезд к платформе, и вагонетке покатили к нему – загрузить в вагон, чтобы после отвезти в отвал. Нам хотелось выйти на землю, оставив за собой блистающий чистотой, готовый в любое мгновение начать служить людям подземный мир, а не кучу мусора.
Платформа была полна народу, судя по всему, на ней собралось уже все наше подземное население. Все были азартно, жарко возбуждены, то тут, то там вспыхивали и почти тотчас гасли взрывы громкого смеха.
Наконец куски раздробленного бетона стали вылетать из отводного рукава все реже, реже, зазвенел, ударившись о борт вагонетки, обрезок арматурного прута, пауза, наступившая вслед за этим, все длилась, длилась, уже переставая быть паузой, и вот сверху загудели по эскалатору шаги бегущего человека.
– Шапки вверх! – не добежав нескольких шагов до подножия, закричал посыльный, разметывая в стороны руки, будто раздернул на ходу некий занавес. – Дорога открыта!
Еще час ушел на то, чтобы привести за собой все в порядок, и исход начался.
Право идти первыми было дано «патриархам», тем, кто в свою пору, спустившись с земли в пещерную темную полость, начинал строительство. Тридцать четыре осталось нас таких.
А всего на поверхность поднималось четыреста восемьдесят девять, включая детей. Впрочем, их у нас было теперь совсем мало. Почти не было.
Плоское полотно эскалатора превратилось в ступени, поскрипывали мягко, почти беззвучно где-то внутри вращающиеся колеса, по которым оно текло вверх, сухо пошоркивала, черно струясь вверх вслед за ним, резиновая лента под рукой, уплывал назад тюбинговый полукруг свода над головой – и у меня сжало сердце, оно затрепыхало в груди, вот уж верно говорят, будто птица в клетке, готовое, кажется, остановиться, и в голове загудело, будто у меня там бухнули разом пудовые колокола. Сейчас, сейчас… еще минута, полминуты, двадцать секунд, десять… и я ступлю туда, где не был чертову уйму лет, чуть ли не всю свою жизнь… я стоял там в последний раз еще совсем молодым, почти мальчишкой, а теперь я старик, лысый, высохший до кости, почти беззубый…
Ноги у меня подгибались, не шли, и, сходя с эскалатора, я чуть не упал.
Внутри, в здании станции, все осталось так, как было тогда, много лет назад, когда мы уходили отсюда под землю. Я это схватил мгновенно – едва обвел вокруг взглядом. Будто где-то в сознании у меня хранился точный слепок той давней картины и все эти годы лишь ждал своего часа, чтобы тут же проявиться.
Но было видно, что никто сюда уже много лет – долгие годы – не входил. Толстый слой окаменевшей пыли лежал на полу, нога не оставляла на ней даже слабого отпечатка. Оконные проемы были наглухо заложены кирпичом – чего мы не делали, а высокие многорядные двери зашиты досками, и наискось через них бежали рядками остренькие жала ржавых гвоздей – изнаночные следы прибитых снаружи поперечин.
А народ снизу все прибывал, прибывал, сделалось тесно, так что стояли, прижавшись друг к другу, и, наконец, поднялись последние.
И, как капитан, оставляющий судно, самым последним поднялся мой сын.
– Приступайте! – дал он команду, вышагнув с эскалатора.
Те, кому она была предназначена, знали, что они обязаны делать.
Взвыли, звонко заверещали электропилы и тотчас, одна за другой, помягчели голосами, войдя своими острыми грызущими цепями в доски дверных заплотов. Запахло опилками, жженым деревом, и меня как ударило в поддых. Голова закружилась, ноги повело, и я бы упал, если б не теснота: это были запахи земли, давно забытые, утраченные обонянием, напрочь ушедшие из памяти, – и внезапное оживление их было как воскресение Лазаря, как истинное чудо, как если б ты заново родился…
А пилы между тем, время от времени взвизгивая от натуги, вели свою басовитую, зудяще-железную партию, пилили и пилили, все пильщики уже стояли на стремянках, делая пропилы в верхней части заплотов, я вновь физически ощущал, как растет, разбухает, готовое затопить нас всех с головой, людское напряжение вокруг, – и это случилось. «А-а-аа!» – закричал хрипло, животно, перекрывая вой пил, женский голос, и все тотчас всполошено заволновались, задвигались, подались единой массой на звук голоса и этой же единой массой качнулись неожиданно в сторону дверей. Загремела, упав, стремянка, взвыла, вылетев из рук пильщика, пила, грохнулась на пол, задев кого-то, и к истерическому женскому крику добавился вопль боли, но толпа сзади надавливала, притиснув передних к заплоту, и они тоже закричали. «Прекратить! Остановитесь! Все на свои места!» – услышал я как из другого мира донесшийся, усиленный магафоном голос сына, и подпиленные доски заплота затрещали, не выдержав давления, и заплот рухнул наружу, увлекши за собой тех, что были прижаты к нему. Но толпа, глухо ахнув. Как единое живое существо, тотчас откачнулась назад, и вылетевшие наружу, торопливо вскочив на ноги, бросились через дверной проем обратно к ней.
«Стоять на местах! Всем стоять на местах!» – заглушая своим мегафонным криком другие продолжающие работать пилы, надрывался сын, но теперь и без того все стояли замерев, и снова наступила тишина, только и осталось: его крик да пение пил.
А в открывшийся дверной проем черно глядело ночное небо, и в его живой белесоватой тьме мерцали, подрагивали в токе земного воздуха ярко-колючие и слабенько-точечные звезды. Белые, желтые, голубые, красноватые…
Я обнаружил себя лежащим на кровати в белой больничной палате. Что это еще могло быть. Как не больница. Только в больницах так бело красят стены, только в больницах есть эти стойки с градуированными прозрачными баллонами, из которых по прозрачной трубке катетера, воткнутого в твою вену, катится слезка физиологического раствора.
Я повернул голову и увидел окно. За окном был день, видимо, очень ветреный. Быстро неслись облака по голубому небу, гнулись, раскачивались. Играли обильной летней листвой деревья.
Когда же это мы вышли на землю? Нынче ночью? Или с момента выхода прошло какое-то время? И что со мной, почему я в больнице? Что было после того, как в открывшийся дверной проем я увидел звездное небо?
В палате не было никого, кроме меня. Стояла рядом еще одна кровать, но она пустовала.
Я глянул на руку с вогнанной в вену иглой катетера. Вся внутренняя сторона руки около сгиба локтя была сплошным черно-лиловым кровоподтеком, и бинт, которым был закреплен катетер, казался на этом черно-лиловом фоне ослепительно белым. Нет, я тут обретался уже давно…
Свободной рукой я ощупал себе голову, лицо, согнул, приподнял ноги, оглядел, скинув простыню, всего себя – ничего у меня не болело, не было на теле никаких ран, только страшная слабость, что, должно быть, естественно, если я отлежал тут уже не один день, и полный провал в памяти после картины звездного неба в дверном проеме.
– Э-ээй! – крикнул я, глядя на плотно закрытую, стеклянную в верхней части дверь палаты. – Ээ-эээй, кто-нибудь!
Сначала в дверном окне возникло юное девичье лицо, потом, через мгновение, как оно исчезло, возникло другое, тоже женское, а еще через несколько минут лиц там стало много, затем они все отпрянули от двери, и она распахнулась.
… – Вы в самом деле ничего не помните? – спросил меня доктор, явно с солидным, основательным опытом, немолодой уже, скорее даже пожилой человек, и все же, пожалуй, не старше моего покойного сына. – Абсолютно ничего, ни смутно, ни фрагментарно?
Мы сидели у него в ординаторской в креслах напротив друг друга, он заварил чай в стаканах, но пил один, я пить не смог. Меня, когда я поднес стакан к губам, чуть не вырвало от одного лишь запаха чая.
Оказывается, я пролежал здесь, не в состоянии двигаться, говорить, есть, ровным счетом десять дней. И это был не обморок, потому что глаза мои во время бодрствования оставались открыты, я спал и просыпался, но ни двигаться, ни говорить, ни есть – ничего этого я не мог.
– Психический шок, да? – спросил я в свою очередь доктора.
– По всей вероятности, – отозвался он. – Но организм у вас крепкий: сейчас вы прямо как огурчик.
Мне была приятна его похвала. В моем возрасте вовсе не грех гордиться своим здоровьем как особым достоинством.
– Но что же все-таки было после, когда мы вышли? – снова, но уже с большей настойчивостью спросил я.
– А вы твердо уверены, что вам это нужно знать?
– О боже! – Я взмахнул руками, задел свой стакан с чаем, он не упал, но подпрыгнул, и из него выплеснулось на стол. – Извините… А вы бы на моем месте разве не хотели бы знать этого?
Захрустев оберткой, доктор достал из пакетика марлевую салфетку, другую, третью и стал промокать ими желтоватую лужицу на столе.
– Вам будет тяжело, – сказал он, глядя на свои руки, перекладывающие намокшие салфетки с места на место. – Хотя, наверно, я все равно должен помочь вам вернуть память. Лучше, наверное, чтоб это произошло сейчас, чем потом, когда вы отсюда выйдите…
– А можно вернуть? – уже едва не крича, спросил я.
– Нужно попробовать, – сказал он, оставляя салфетки в покое и устремляя свой твердый глубокий взгляд на меня. – Скорее всего, можно.