– А как они летают? – еле разлепив губы, спросил я – то, что мучило меня и там, в этом гипнотическом сне, но что, находясь в нем, узнать я никак не мог.
Лицо доктора уплыло от меня наверх.
– Я точно не знаю, – сказал он. – Я не очень-то в технике… Явление сверхпроводимости при обычных температурах. Что-то там с магнитным полем, как-то оно вытесняется куда-то наружу из тела. Ну, и возникает возможность преодолеть гравитацию.
– И давно они летают?
– Лет тридцать, как первые начали. К вам, помню, пробовали пробиться, но вы такое сопротивление оказали… В газетах еще писали об этом. Я тогда совсем молодой был.
А, лет тридцать!.. как раз, значит, вскоре после того, как мы «опустили шлагбаум». Пытались пробиться, было дело. Вон почему, оказывается!
– А отчего нас так встретили? Прожекторы там… войска стояли, кричали, чтоб мы не двигались?
– Да, по-моему, они просто не знали, что делать. Ну, власти, я имею в виду. Власти, по-моему, никогда ни к чему не бывают готовы. А, как вы думаете?
Мне, однако, было вовсе не до того, чтобы обсуждать способности властей.
– А что с моими товарищами? – спросил я. – Со всеми остальными? Где они сейчас?
Доктор молчал какое-то время. По лицу его я видел – он мучительно обдумывает, как мне ответить.
– Понимаете ли… – будто в вату, проговорил он наконец.
– Да вы без околичностей, – сказал я. – Хуже мне уже не будет.
– Да-да, – быстро, успокаивающе улыбаясь, сказал доктор. – Организм у вас крепкий, оправились – прямо как огурчик сейчас.
– Ну? – поторопил я его.
– Кто где, – сказал он. – Часть здесь, у нас, в соседних палатах, в соседних отделениях… будем лечить. Есть и безнадежные. К сожалению. Часть в других больницах – на обследовании, реабилитации… очень значительные структурные изменения в организме у большинства. А часть… человек сто… еще прямо тогда, в то же утро… спустились обратно, замуровались… массовое самоубийство каким-то газом…
Теперь я долго не задавал новых вопросов. Лежал, повернув голову к окну, глядел на живую плещущую зелень деревьев под ветром и не мог решиться. Хотя мне нужно было лишь подтверждение того, в чем я уже был уверен.
– Поименно известно, кто эти сто? – спросил я в конце концов так вот, обиняком.
– Да, – тут же ответил доктор. – Выяснены личности всех. – Помолчал. Я ничего больше не спрашивал, и он добавил: – Ваш сын среди них.
Конечно, среди них. Я и не сомневался. Полководец, проигравший решающее сражение, должен уйти из жизни. Мой сын был истинным полководцем. Он был, был им, и если не мог остаться им до конца – здесь, поднявшись на землю, так это невозможно поставить ему в вину. Боже, зачем меня хватил этот проклятый ступор, зачем со мной случилось это беспамятство! Мне бы быть с ним, моим сыном, быть с ними, этими ста, разделить их судьбу…
– А как, – спросил я, – у меня со структурными… и всякими прочими изменениями?
– Да вы как огурчик, я же говорю, – сказал доктор. – Мы вам тут, пока вы лежали, столько анализов сделали… у вас все в порядке.
– И значит, мне еще жить и жить?
– Жить и жить! – радостно подхватил доктор, кладя мне на плечо теплую покойную руку.
Я потянулся, накрыл ее своей и, глядя ему в глаза, попросил:
– А вы бы не могли мне закатить чего-нибудь… ну такого, чтобы… чтобы меня не стало?
Он сидел, пригнувшись ко мне, молчал, смотрел мне ответно в глаза, и в них я читал приговор себе: нет, конечно!
– Да убейте же меня, убейте! – скидывая его руку со своего плеча, заорал я и засучил ногами, забил по постели руками. – Убейте же меня, убейте, окажите мне милость, боже ты мой!
Доктор встал, быстро прошел к двери палаты и, распахнув ее, крикнул в коридор:
– Сестра! Пять кубиков успокаивающего! Поживее, будьте добры! И кликните санитаров!
– Какое успокаивающее! На хрен мне успокаивающее! – дергался я и бил по постели руками. – Яду мне пять кубиков, яду!
Несколько пар сильных рук взялись за мое тело, перевернули его животом вниз, притиснули к кровати, и я ощутил укол в ягодице.
Боже мой, значит, жить, подумалось мне, когда шприц выдернули и по ягодице, щекоча кожу, потекла из-под ватки холодная струйка спирта.
Жизнь моя тянется чередой однообразных дней. Жизнь моя прожита, и это я не живу, а доживаю, и какими же еще могут быть мои дни. Я ем, сплю, справляю другие естественные надобности, мою пол в своей конуре, стираю себе белье, хожу в магазин за продуктами да через день – на ночное дежурство в детсад. Чнм зарабатываю на это существование. По-моему, хорошее занятие для недоучившегося философа – ночной сторож. Сижу на табуретке под входной дверью, курю, сыпля пеплом на пол, замечаю, что намусорил, и тащусь за тряпкой в туалет, замываю пол и снова сижу, снова сыплю пеплом – и так до утра. Черт знает, зачем я там нужен ночью, но за это платят, и я хожу. Ведь у меня нет никакой пенсии. А идти с протянутой рукой на улицу, как делают, я видел, некоторые из наших, – это не по мне, это не для меня.
Почти уже десять лет я отжил здесь, на земле. И ни разу не болел за прошедшее время, не чихнул, не кашлянул. Я и без того чувствую себя настоящим Мафусаилом, сколько же еще таскать мне свое иссохшее, потерявшее мышцы, с хрустящей сморщенной кожей тело?
Ни с кем из наших, кто остался тогда на земле и сумел выйти потом из больниц, я не вижусь. Встречи с ними не приносят мне никакой радости, только заставляют кипеть желчь.
Я хожу примерно в неделю раз, а то и чаще на кладбище, на могилу отца с матерью. Это все равно как если б я навещал Веточку с детьми. Ведь они тоже все лежат в земле, только очень глубоко, а туда, на их могилы в Склепном зале, нельзя – все входы в метро замурованы, и даже тот, вскрытый нами, снова залит бетоном.
На кладбище я провожу, случается несколько часов. Это единственное место, где мне есть с кем поговорить, а за неделю молчания я так изголодаюсь по разговору, что говорю и говорю и никак не могу остановиться.
Чаще всего я разговариваю с отцом. Мы сейчас сравнялись с ним возрастом, и он не смеет ни кричать на меня, ни обрывать, ни просто раздражаться, он просто иногда замолкает надолго, я тереблю его – ну, ты чего? – и он отзывается с горечью: да ты уже сам с усам, чего теперь… Ну а ты б как хотел, говорю я, ведь я жизнь прожил. Так то-то и оно отвечает он.
На кладбище я беру с собой обычно его предсмертное письмо, которое передали мне, когда я еще лежал в больнице, вскоре после того как очнулся. «Сынок!» – обращается он ко мне, и мне всякий раз странно читать такое обращение к себе – какой уж я сынок! «Мама так тосковала по тебе перед смертью», – пишет он, но в груди у меня ничего не откликается на эти слова, и я даже не пытаюсь уже вспомнить лицо матери, я совершенно не помню его. «Так жаль, я даже не знаю, получишь ли ты мое письмо. А вдруг тебя уже нет, и я пережил тебя», – пишет он, и меня опять не трогает это: я сам пережил своих детей, да и отец существует для меня уже не во плоти, а только этим вот письмом, наши прошлые и нынешние разговоры с ним – лишь некая духовная субстанция.
Но жить без этого его письма я не могу. Оно писано на обычных, непрочных листах бумаги, вытерлось на сгибах, обтрепалось по краям, и я наклеил все три его листа на плотный картон, сшил куски картона наподобие книжицы, ее-то и таскаю с собой.
Иногда во время моих кладбищенских бесед мне становится очень плохо. Это случается обычно тогда, когда я разговариваю не с отцом, а с Веточкой. Я вспоминаю, как молоды мы были, как гуляли по хрусткому ледку осенних лужиц перед спуском под землю, мечтая о том, как выйдем оттуда через несколько лет победителями, и мне делается так горько, что нет спасу. Я вспоминаю, что на мне прервется мой род, умру – и не останется на земле никого моей крови; я вспоминаю, что и от нашего с Веточкой дела ничего не останется, все было бессмысленно – все лишения, тяготы, весь ужас бессолнечного подземного житья, – наше метро никому не нужно, наглухо закупорено, и стоят там без толку наши электростанции и заводы, ржавеют поезда в пустынных депо…
Вот тут-то, в такие моменты я и достаю из-за пазухи складень отцовского письма. Читаю из середины, читаю из конца, читаю из начала, читаю и перечитываю – и ощущаю, как горечь и душевная немочь оставляют меня, я наливаюсь силой, крепостью и уверенностью в себе. Отец всегда подвигает меня на спор с ним, а спор бодрит меня, ярит кровь и рождает чувство правоты.
А зато каким азартом была наполнена наша жизнь, говорю я отцу, а вместе с ним и всему этому земному миру, что стоит для меня сейчас за его спиной. Каким счастьем наполнена! Проживи-ка такую жизнь кто другой!.. Счастливыми нас делают высокие намерения, а не осуществленные цели. Да-да, именно так! Мне просто не повезло умереть вовремя, как другим. Как Инженеру, Декану, Рослому, да и тому же Волхву, и, кстати, Магистру в том числе. Да, просто не повезло! И ни перед кем, и ни перед чем нет ни моей вины, ни чьей-либо еще из наших. Уж если кто виноват, так это власти. Да, они виноваты, действительно виноваты! Если они уже знали о работах со сверхпроводимостью и оттого не хотели строить метро, почему держали все в тайне? Зачем им нужна была эта тупая секретность? Отчего они ни единым намеком не развеяли туман, который сами же напустили? Пальцем для того не пошевельнули! А уж силу-то свою показали, вволюшку поиграли ею, до услады! Их вина, что метро никому не нужно, только их!..
Собираются тучи, начинает накрапывать дождь, и вот он уже льет вовсю – целое небесное извержение. Я поплотнее запахиваю пиджак на груди, где у меня, завернутое в пленку, спрятано письмо, и поднимаюсь со скамьи. Ни зонта, ни плаща – ничего у меня нет. Ну вымокну – наплевать. Может быть, хоть простужусь и заболею. Мне себя не жалко. Мне жаль лишь письма. С ним ничего не должно случиться, и надежный полиэтиленовый пакет всегда со мной.
На земле уже натекли лужи, я иду, не обращая на них никакого внимания, прямо по ним. Тут, у кладбища, – посадочная площадка этих самых «пеналов». Но я обхожу ее стороной и иду под дождем дальше. Я никогда не пользуюсь этими летающими штуковинами. Только наземным транспортом. Только им.