Ну что же, раз пришло, то заходи —
Огромное, косматое, лихое…
Мне надо уместить тебя в груди
Со всем твоим звериным диким воем,
Чудовищное горе. Время игр
Давно прошло. Померкли небылицы.
В мой дом ворвался разъяренный тигр,
И с этим тигром я должна ужиться.
Выталкивать нельзя, иначе съест
И ближнего, и дальнего соседа —
Всех, кто беспечно лепится окрест
И ничего о нем не хочет ведать…
Не вытолкнуть, но и не продохнуть.
О если бы судьба сняла излишки!
Что значит всё вмещающая грудь,
Придется мне узнать не понаслышке.
Нельзя выталкивать, нельзя забывать то, что врывается с экрана телевизора (тогда это были Бендеры). В какой-то миг муза не поет, а кричит. Но эти прорывы не зачеркивают воли к внутренней тишине и творческой радости, рожденной в тишине. Неверно, что после Освенцима нельзя писать стихов. Можно и нужно. Стихи помогли Шаламову выжить на Колыме — он об этом писал Пастернаку. И после Колымы сам писал стихи, классически сдержанные стихи о Севере. Я не думаю, что вся правда о Колыме была в «Колымских рассказах». Правда была и в этих стихах. И одна правда уравновешивала другую.
У Гроссмана в «Жизни и судьбе» есть замечательный персонаж Иконников, который сперва потерял веру в Бога, а потом снова ее нашел. Вторую веру ему принесла деревенская женщина, пожалевшая немца. Меня больше убеждает другое: тишина горных хребтов в час зари. Неужели могучий дух, создавший этот венец света над застывшим порывом вверх, этот поток красоты, не способен смыть след грязи и крови? Встреча света с формой вызывает внутренний свет, и встречаясь с внутренней формой, этот свет делает личность творческой. А там все равно, что творить. Можно и дрова колоть. Никогда не забуду Пан Юня:
Как это удивительно! Как это сверхъестественно и чудесно!
Я таскаю воду, я подношу дрова!
Я до сорока лет не понимал, что можно вглядываться в обыкновенный древесный ствол, облитый вечерним светом, как в «Чаек над Темзой» или «Возвращение блудного сына». Я этому научился, глядя, как рядом со мной рождались стихи.
Все было так обыкновенно
И вдруг — ожог!
Собрался свет со всей Вселенной
В один пучок.
О, Господи, для сердца слишком,
Отбавь огня!
Твоя невиданная вспышка
Прожгла меня.
Кто рану жгучую остудит?
Весь мир иссяк.
В единый миг твое «Да будет!»
Пронзает мрак.
С небес обрушилась лавина.
Преграды нет.
В дрожащей капельке единой
Вселенский свет!
Так вот что значит откровенье:
Творящий вихрь.
В душе единственной — скрещенье
Всех душ живых.
Школьником я чувствовал кругом пустоту и невыносимо скучал. Спасали только книги. Потом стали спасать картины. Я ходил к импрессионистам, как к обедне… Не буду перечислять всех ступеней. Я учился творческому состоянию десятки лет. И поэтому отвергаю возражение, которое у читателя, может быть, сложилось: я, дескать, не творец. Что значит — не творец? Не пишете стихов? И я не пишу. Вы не способны любить? Не способны искать счастье в счастье другого? Не способны делать любое дело с любовью? Разжечь костер в лесу — с радостью? Я всему этому научился до того, как почувствовал потребность и силу писать, одно за другим, свои эссе. И на этом мое ученье не кончилось.
Я сейчас учусь усерднее, чем в 17 лет. И учусь более важным вещам. Не подробностям жизни, а умению видеть в этих подробностях целое. Я очень поздно начал понимать созерцание, еще позже — смысл молитвы и сделал только несколько первых шагов в ее царстве. Мне бы надо еще 70 лет, чтобы дойти до своей полной меры, и я понимаю Хокусая, который на девятом десятке говорил, что едва только начал как следует рисовать. Надо учиться до последнего дня, даже зная, что этот день, или завтрашний день — последний. Век живи, век учись, дураком помрешь. Сознавал себя дураком. Мы все дураки перед непостижимым. Каждый день оно поворачивается по-разному, и каждый день надо учиться, как подходить к нему. Я думал, что Антоний Блум несколько прибедняется, называя себя начинающим в молитве, а потом передумал и понял, что он прав: в творчестве мы всегда начинаем. В творчестве любви, созерцания, молитвы. Вчерашнее знание может пригодиться, как годится язык, создававшийся веками, но что-то главное всегда сегодняшнее, и его всегда надо заново найти.
Несчастье моих сверстников, стариков и старух, что они духовной науки и не начинали, или остались в приготовительном классе, а в прочем, мирском — давно перестали учиться. И когда жизнь круто переменилась — не знают, как приспособиться, беспомощно требуют вернуть все как было, как они привыкли. Хотя и это, привычное, только в воспоминании хорошо, а на самом деле тяжко и пусто: очереди за дефицитом, очереди в поликлинике и в конце концов — очередь за смертью. С жуткими атеистическими похоронами. Даже без нынешнего, — плохо пропетого, — «со святыми упокой».
На старости, когда смолкают страсти, просто «упадает с глаз» повязка. «Тогда мы видим, что пуста была златая чаша, что в ней напиток был мечта и что она не наша». Вылезает наружу абсурд, который всегда был. А если не было абсурда, если был смысл, то он никуда не денется. Подлинный смысл жизни — как солнце на небе. Его скрывают тучи, скрывает ночь, но наутро он снова светит, и наше дело — только восстановить напряженную тишину. В этой тишине, как в зеркале, проступает Смысл.
Наш смысл не отделен от мирозданья,
А спрятан в нем. И дерево само
И есть то сокровенное посланье
Творца к Душе, то тайное письмо,
Которое к отправке не готово.
Еще в нем не проставлен день и год.
И в мире нет написанного Слова —
Текст пишется, покуда ствол растет.
Текст растет сегодня, сейчас. В настоящем. Из настоящего мы углубляемся в прошлое, заглядываем в будущее. Чем дальше от настоящего — тем ближе к царству теней, к схемам и абстракциям. Только в настоящем осень — это «похороны-воскресенье». Только в настоящем жизнь погружается в смерть, как заходящее солнце, и рождается с новой зарей. История — это наш рок, наше проклятье, такое же, как в поте лица добывать хлеб свой и в муках рожать детей. История постоянно рождает новое, и мы постоянно должны обуздывать новых чудовищ. От этого никуда не уйдешь. Историю нельзя остановить, как нельзя остановить движение галактики. Мы вынуждены участвовать в процессе развития, движения от простого к сложному, со всеми лабиринтами запутанной сложности, со всеми муками потери цельности. Пути истории надо созерцать и пытаться понять, чтобы не попасть в тупики, подготовленные дьяволом, и не свернуть шею на крутом спуске. Но захваченность историей — это помрачение ума, потеря духовного света, погоня за болотными огоньками. Человек, захваченный историей, становится ее рабом, теряет нравственную вменяемость, теряет Бога. Демоны истории возносят его к призрачному величию, а потом низвергают. Живая жизнь, открытая смерти и шагавшая через смерть, приносится в жертву историческому Делу. И Фауст, захваченный делом, слепнет. Он принимает стук лопат лемуров, роющих ему могилу, за бодрый труд болотных солдат.
Рабы истории не думают о смерти. История заменила им вечность, великое Дело — воскресение. Это черта всех строителей, в том числе коммунистических. Мой покойный тесть был убежден, что нормальный человек не думает о смерти, что духовное погружение в смерть — сапоги всмятку. За смертью — ничего. Мысли не за что уцепиться. Воображать себя трупом? Но труп — это уже не я, не он. Умершего просто нет. Страдают близкие, друзья: они его потеряли. А его, как шахматного короля, получившего мат, просто снимают с доски.
Есть только мир пространства, времени и материи. Он порождает свой высший цвет, мыслящий дух, в одном месте так же неизбежно, как уничтожает его в другом. Величие человека в том, чтобы принять реальность без всяких иллюзий, сорвать бумажные цветы, украшавшие оковы, и создать общество, в котором свободное развитие всех является условием свободного развития каждого.
Александр Аронович Миркин никогда этого мне связно не излагал, но так было в книгах, которые мы оба читали и которые лежали где-то на дне его сознания. Книги, впрочем, были прочитаны задним числом. Решающим аргументом в пользу марксистского гуманизма был очень короткий текст, подписанный генералом Нури-пашой (если я спутал имя, историки меня поправят). В октябре 1918 года в Баку вступили турецкие войска. Город на три дня отдавался солдатам. Кто после 12 часов такого-то дня займется грабежами и убийствами, будет повешен…
Три дня трупы армян валялись на улицах, и над ними в ясные, холодные октябрьские ночи выли собаки. Саню Миркина чуть не пристрелили: аскеры инсценировали расстрел, чтобы тетка, заменившая Сане мать, выдала якобы спрятанное золото. По счастью, во двор зашел турецкий офицер; увидев, что творилось, он стал хлестать стеком по лицам курдов (у каждого погрома есть свои правила, убивать разрешалось только армян). Офицер говорил по-французски. Тетка умолила его остаться у них на квартире. Этим для одной семьи беда кончилась; но резня кругом продолжалась. За три дня и три ночи Саня чуть не сошел с ума. Общее число погибших армян он называл (по слухам) — 25 000 человек. Впоследствии я прочел у Галстяна, что вырезали 10 000. 10 000 — это тоже очень много. Среди погибших были два товарища Сани по гимназии. Раздобыв револьвер, они стреляли с чердака по погромщикам, а последними патронами покончили с собой.
Саня решил, — подобно русскому философу Ильину, — что надо сопротивляться злу насилием и (в отличие от Ильина) сопротивляться конструктивно: низвергнуть до основания мир зла, а затем строить светлое будущее. В 1919 году он вместе с другим гимназистом создали «Союз учащихся-коммунистов». В него вошло до 150 человек.