Однако Будда прямо говорил, что его следует называть Буддой. И Христос не опровергал тех, кто угадывал в нем Сына Божьего. Видимо, «эго» в них совершенно сгорело, без остатка, без возможности возрождения, и просветление или обожение сознается ими только как ответственность нести людям свой свет, безо всякой гордости этим светом, скорее с состраданием к тем, кто лишен света, со жгучим состраданием. Будда, в тексте Бенаресской проповеди, обращается к своим старым товарищам-аскетам со словами: «Мне все равно, но для вас лучше, если вы будете называть меня Буддой». То есть если вы преклонитесь перед тем, что достойно этого, и в преклонении познаете его.
Традиция воспринимает то, что не освящено веками, как нарушение правил, и осуждает нарушителя. Но нарушитель создает новую традицию. И наше отношение к нему зависит от оценки этой традиции. Шанкарачарья утверждал, что он «дживанмукта», «освобожденный при жизни»; традиция адвайта-веданты это признает, не обращая внимания на несогласие других индуистов. Ал-Халладж сказал о себе: «Анал’Хакк», «я истина», и суфии признают его великим святым, а остальные мусульмане — еретиком, достойным своей мучительной казни. Равен ли он Христу, казненному примерно за то же самое? Это один Бог знает.
У меня нет сомнения, что в какие-то часы и дни ал-Халладж находился, говоря по-русски, в благодати. Но было ли это состояние благодати постоянным? Или оно приходило и уходило, сменяясь богооставленностью? К святому Силуану состояния благодати приходили много раз, но он помнил слова, услышанные в глубоком сердце: «Держи ум свой во аде и не отчаивайся». Превзошел ли его ал-Халладж? Или не дошел до афонского правила?
Византийцы создали целую иерархию званий, которые присуждались соборами: блаженный, святой, великий святой. При этом учитывались не столько частота и глубина состояний благодати (кто это мог знать?), сколько совпадение идей с позднейшими решениями соборов. Св. Григорий Нисский в великие святые не попал. Августин, которого западная церковь считает святым, для православных — только блаженный{82}. Западная церковь признала легенды о Николае Угоднике недостаточно достоверными и отнесла его к местно почитаемым святым, т. е. для католиков он вовсе не святой.
Однако пограничные и сомнительные случаи хочется оставить в стороне. Идея святости связывается в моем уме с людьми, испытавшими ряд состояний благодати и почти сжегшими в этих состояниях свое эго. Но в состоянии богооставленности эго оживает и искушает подвижника. Оно может и вовсе ожить, когда человек перестает сознавать свое недостоинство и перестает тянуться вверх. Тогда — как это случается с некоторыми героями Достоевского — с самой верхней ступеньки можно покатиться вниз. Такое сползание к греху произошло, по-моему, с Раджнешем, самого себя наградившего титулами (Бхагаван Шри Раджнеш). Он несомненно знал состояния благодати, знал их много раз, некоторые страницы его свидетельствуют об этом бесспорно, но так же бесспорны его падения.
Можно упасть, даже побывав в раю. Я это пережил во сне. Мы тогда переводили вместе с Зинаидой Александровной балийские сказки, и во сне я попал в шиваитский рай. Рай был очень простой: деревянное здание с резными колоннами, но не очень большое. Зал такой величины, как в сельском клубе. На троне сидит сияющий Шива, а на скамьях его избранники и радуются, созерцая его. Я сижу сзади всех, кажется, даже на земле, и радуюсь, что есть столько прекрасных людей, которым я могу служить. Потом вдруг пришла мысль: но ведь есть множество людей, которые хуже меня! И тут произошла замечательная вещь: задняя стена исчезла, я почувствовал, что начинаю сползать в бездну и там, где-то глубоко внизу, копошатся ничтожные фигурки. Вот сейчас я к ним полечу. И сразу же я проснулся.
Сон показал мне, что спасение — это взгляд вверх (или, в рамках самого сна, — вперед), на тех, кто лучше, чище, святее. Мармеладов низок, но он смотрит вверх и может спастись. А Раскольников или Иван Карамазов полны достоинств, но они смотрят назад, и их спасение под огромной угрозой. Можно бегло оглядываться назад и примерно замечать, в каком ряду сидишь, но нельзя придавать значение этому факту, нельзя быть уверенным в его прочности, нельзя любоваться своим местом. Оно крайне условно и неустойчиво, что бы ни считали в задних рядах.
В какие-то минуты я был образом Бог знает чего для некоторых людей. Один шизофреник считал меня сионским мудрецом, а другой — мессией. И был реальный момент, когда в Институте философии, после речи против отмывания Сталина, на каждой площадке лестницы, с пятого этажа на первый, стояли люди, ждавшие меня, чтобы пожать мне руку. В иные минуты я исполнял обязанности чего-то большего, чем я сам, перерастая себя.
В бою под Калиновкой я неожиданно для самого себя стал командовать стрелковой цепью и делал это довольно хорошо, но я не был подготовлен к ремеслу командира и при другой импровизации не учел все обстоятельства и не предупредил потерь (к счастью, только ранеными, не убитыми). Так и в духовной битве. Читая свои лекции, я исполняю обязанности духовного вождя. Я чувствовал, что надо занять пустое место и занимал его, иногда с большим, иногда с меньшим успехом, никогда не достигая всего, что хотел.
Бывают взлеты, за которыми человек сразу падает. Так Мандельштам был пророком, обличившим Сталина. Дар поэта подтолкнул его и заставил забыть о собственной трусости. На Лубянке он сразу выдал всех, кому читал крамольные списки. И все же дело было сделано.
Мы все исполняем обязанности поэтов, проповедников, мыслителей, даже пророков. Пророчествовала же Валаамова ослица! А потом жевала сено. Мы исполняем обязанности иудеев, христиан, мусульман, буддистов, индуистов. И слава Богу, если хоть иногда приближаемся к подлинному исповеданию своей веры. Мы исполняем обязанности интеллигентов, в старом российском понимании этого слова. Мы исполняем обязанности творческого меньшинства. И если даже исполняем не очень хорошо — Бог нас простит. Не простит только довольства собой. Главное — равняться по первым рядам. По тем, в сравнении с которыми я хуже всех и рад служить тем, кто лучше.
Метафизика молекулы
У меня довольно широкий круг читателей, но не все они понимают, насколько мои мысли о вечности и о Боге (а значит, и о значении священного в культуре) связаны со стихами Зинаиды Миркиной. Эти стихи не только открывали во мне глубину, из которой растет творчество; сплошь и рядом, они давали отдельные метафоры, которые я потом разворачивал в понятия. Если наша семья — нечто вроде общества, то — в терминах индийской культуры — стихи эти занимают место вед, а мои опыты — упанишад; или, на китайский лад, наша семья — Дао, Путь, в котором органически сплелись Инь и Ян, женская поэтическая мысль и мужская мысль философа-культуролога.
Первой, как и в большой истории, была поэзия. Я пришел слушать стихи неизвестной мне больной женщины, не имея никакой сложившейся философии. Только отдельные мысли, набросанные на каталожных карточках. И сразу услышал то, что нигде не мог найти:
Бога ударили по тонкой жиле,
По руке или даже по глазу — по мне…
Меня потрясло, что карамазовский вопрос о смысле страдания и смерти оказался где-то внизу, тонул в образе Бога, страдающего и умирающего в каждой своей твари. Именно такой образ был мне нужен. Два месяца после смерти Иры Муравьевой я умирал вместе с ней, был закопан вместе с ней, и хотя потом ожил, но жил с чем-то вроде незакрывавшейся каверны, только не в легких, как у Иры, а в сердце. Я прошел через смерть и продолжал жить открытым смерти. Открытость эта искала опоры в Боге — и не могла принять традиционный образ Бога, без воли которого волос не упадет. Бога вне моего сердца, принявшего решение втолкнуть тромб в сердце Иры.
Зинино чувство Бога было для меня откровением. Мне было неважно, что для меня одного. Акт веры не требует ни доказательств, ни авторитета писания, принятого миллионами людей. Во мне этот акт совершился.
Так начала формироваться наша духовная молекула. Еще до того как выяснилось, какие между нами возможны личные отношения. Во всяком случае, ни о какой интимности я не думал. Было откровение и моя душа, жаждавшая этого откровения. И мой слух, привыкший к звучанию стихов Цветаевой и Мандельштама и отметивший, что Зинины стихи были несколько прямолинейны, риторичны, с интонациями Маяковского, от которого она была очень далека по своей сути. Истина слишком распирала ее, чтобы думать об оттенках слова, об ассоциациях, возникавших помимо логики. Прошло несколько лет, пока вкус Зины стал строже моего; но и тогда сохранилась роль первого критика.
Зина помнила, с какими глазами я слушал ее, и доверяла мне. Я был читателем, которого она давно ждала; меня не пугало предстояние Богу сквозь смерть, утешавшее только тем, что Он есть. А с ним бессмертен и смысл бытия:
Нет, никогда не умрет нетленный.
Я за Него умру.
Это стало моим догматом. Вечен не я, вечен присутствующий во мне Бог, вечен Океан света, на миг влившийся в щель моей плоти и давший мне вкус обоженности, вкус вечности. В понимании этого мы были единоверцами. И Зина с доверием принимала мои замечания. Даже когда я совершенно забраковал ее поэму.
Сам я тогда ничего не писал, и незадолго до потока своих эссе сказал (я это не помнил, но запомнила и повторяла мне Зина): «Ты нашла себя в том, как пишешь, а я — только в том, как живу, как люблю». И мне было совершенно достаточно этого. Но когда пришла нежность и наши отношения стали такими, как сейчас, Зина принесла с собой в приданое дар созерцания, и он разбудил во мне творческий огонь.
Я не был чужд созерцанию с юности, начиная со вглядывания в «Чаек над Темзой» Клода Моне. Я невольно созерцал покой степи, когда стихали бои. И в лагере я с упоением погружался в белые ночи. Но бродил при этом с Женей Федоровым между бараками, и о чем-то мы говорили; а рядом с Зиной невозможно было даже думать о немузыкальном, не рождавшемся из тишины. Она слышала работу ума, не высказанную вслух, и говорила: «Не мешай мне». Приходилось замолчать внутренне и держать безмолвие, держать зеркало, в котором отражалось Присутствие. Я пишу это слово с большой буквы, чтобы избежать всяких слов о Святая Святых. Слов не было. Но Присутствие было.