Записки гадкого утёнка — страница 22 из 112

х на похороны Кропоткина — и их выпустили, под честное слово! Тут же сидело двое анархистов, они с улыбкой подтвердили, как давали Дзержинскому честное слово и на честное слово, без заметной слежки, вернулись на Лубянку.

Я жадно впитывал рассказы. Это была живая, не подогнанная ни под какую идею история. Инженер Черкасов в первый раз сел в 1932 году за переписанный из любопытства памфлет против Сталина. Получил за это два года и отбыл их в сносных условиях. По его словам, кормили лучше, чем на воле. Никаких остатков бывшего братства революционеров уже не было, но садизма тоже не было, к говорящим орудиям относились по-хозяйски. Зато в 36-м — получив по старому делу еще три года и попав в категорию КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность) — он угодил в барак смертников на Воркуте и уцелел только чудом (вовремя прекратились расстрелы). Черкасов был рассказчик не очень хорошего тона, любил стандартные лагерные шутки, от которых тошнило моего приятеля Соловьева, ветерана Колымы. Но я продолжал слушать; Черкасов замечательно передавал общий колорит лагеря смерти: нары, на которых каждый день кто-то умирал с голоду, а уцелевшие, меняя обличье перевернутой шапкой или еще как, норовят получить лишние 300 грамм штрафного пайка, откликаясь на фамилию мертвеца. Или потом (когда попал в придурки) столовая, где обедали отъевшиеся в/н (вольно наёмных) {15}, а оркестр из голодных троцкистов исполнял танго смерти:

За полярным кругом

В стороне глухой

Черные, как уголь,

Ночи над землей…

И, наконец, в 1939, когда кончились три года; истерическое ожидание: выпустят или нет? И безумный бег. Когда выпустили — скорее, скорее, дальше от ворот лагеря… И — вино, в котором тонул страх вернуться в лагерь. Вино и погубило Черкасова. После армии, вернувшись в Москву, он спьяну что-то наговорил: ему шили опять 58–10, верную десятку… Я думаю, он дожил до реабилитации, но годен был только рассказывать в забегаловках о своей модели физической вселенной, вперемежку с похождениями начхима полка Войска Польского (из которого был уволен за пьянство и моральное разложение).

Камера была чем-то вроде массовой сцены в романе Достоевского, только без возможности разойтись по домам. Смешались все возрасты, все нравственные уровни. Был и надрыв: один журналист время от времени начинал истерически кричать, что вот вы шутите, играете, а через месяц какой-нибудь начальник сядет своей жирной жопой вам на голову: но Витенберг как-то мгновенно затыкал ему рот. Как именно, не знаю. Власти у него не было никакой, и рук он в ход не пускал. Но было обаяние сильного духа, подчинявшего себе. И снова сыпались шутки. К сожалению, я запомнил только одну из шуток Витенберга. Нас выводили на прогулку; вертухай напряженно считал по пальцам (надо было выпустить полкамеры); Витенберг, шедший за мной, солидно сказал: «Социализм — это учет», — так кстати, так смешно, что я чуть не сел на ступеньки.

Случались сцены, которые реалистический театр не принял бы (слишком театрально). Вот сидит мрачный тип и смотрит в книгу (книги нам давали). Потом отбрасывает ее со словами: «контрреволюционная книга». Это Аксенов, по кличке Абакумов-Аксенов, спившийся и сошедший с ума сексот. В белой горячке ему мерещилось, что воробышки прыгают и чирикают: шпик, шпик, шпик. Аксенов взял паспорт и галстук и послал в конверте Абакумову (отсюда и кличка). Отправили в больницу, но, выйдя, он снова запил и приклеил на двери: «Здесь живет агент советской разведки по кличке Волга…» Теперь ему светила Казанская психбольница. Но еще недавно он работал в театре Советской Армии (осветителем, что ли) и писал на всех характеристики. И на театр в целом: «Здесь, под красным флагом, свили себе контрреволюционное фашистское гнездо…»

А вот другая картина. Камера уже посвободнее стала, начало 50-го. Открывается дверь, и входит человек в лохмотьях с лицом нерукотворного Спаса. Кто, откуда — молчит. Сел на нары, помолчал и вдруг запел:

Таганка, все ночи, полные огня,

Таганка, зачем сгубила ты меня!

Как он пел! Вертухай, обязанный пресечь нарушение тюремных правил, стоял у глазка и слушал.

Потом оказалось, что опять — повторник. Когда пришли его арестовывать, от ужаса, что снова начнется, в одном белье выскочил из окна, был схвачен милицией, принят за бандита, избит, чтобы признался бандитом, и только через несколько дней по всесоюзному розыску опознан…

Россия XX века раскрывалась передо мной синхронно (на 1949 год) и диахронно (с 1905-го), с выходом в немецкие обозы, где служили «добровольные помощники», и в маки (куда хиви {16} перебегали). Старый инженер рассказывал, как на рубеже 20-х и 30-х сорвал дело о вредительстве, обнаружив дефект станины, из-за которого получились аварии генератора (тогда еще можно было — и всех арестованных выпустили на волю. На радостях перепились до полусмерти). Один из главных контролеров министерства контроля (скрыл от партии свое анархическое прошлое) — как неподкупный Мехлис с отвращением отказывается даже от чашки чая, которым пытались угостить его, и как он, Фалькович, в 46-м году проводил ревизию ГУЛАГа и обнаружил миллионы мертвых душ, на которых получали пайки. Я посоветовал никогда больше не рассказывать о своей борьбе за честность: зарежут на этапе (мне уже говорили, какой в 46 — 47-м годах был великий голод: воры свое возьмут, начальники тоже, и только туфта дает зэку выжить). Тут же в камере образчик лагерной шоблы, шофер Веденин, алкоголик (обматеривший спьяну все Политбюро и попавший по благородной статье) — сыплет тюремными притчами и прибаутками (кое-что помню, но для печати ничего не годится)…

Я прибыл в 16-ю камеру безо всяких предварительных теорий, с совершенно девственным умом, очнувшимся после трехлетнего отупения, и впитывал все как губка. История свивалась в одну ленту, начиная с борьбы за свержение самодержавия и кончая антисоветской «Молодой гвардией», организованной Володей Гершуни с несколькими другими мальчиками, прочитавшими «Молодую гвардию» Фадеева и брошюру Ленина «Что делать?» (издавать газету. Или хоть листовку: «Советское правительство скомпрометировало себя в глазах всех простых людей…»). К этой мощной организации принадлежал и Шульман Пинхус Исакович по кличке Петя (как его официально именовали).

Учитывая возраст (15 лет), его не лишили ларька. И два раза в месяц, съев колбасу и масло залпом, он ночью просился на отправку.

В одной камере сошлись Никита Еремеевич. знавший старого Гершуни, руководителя боевой организации эсеровской партии, и Володя Гершуни, внучатый племянник исторического лица, а впрочем, и сам лицо историческое, один из персонажей «Архипелага». Как в песне:

Сижу я в камере, все в той же камере,

Где, может быть, еще сидел мой дед,

И жду этапа я, этапа дальнего,

Как ждал отец мой здесь в 16 лет.

Лубянка, край строго форменных одежд,

Лубянка, страна фантазий и надежд…

Володю несколько раз переводили из одной камеры в другую, и очень может быть, что с Никитой Еремеевичем он разминулся, но в 16-й камере побыл, и в моем сознании обозначил сегодняшний день так же, как Никита Еремеевич — день позавчерашний.

Никита Еремеевич был выловлен и водворен к нам в 1950-м. Богатырского роста, с каким-то самодельным костылем (накануне ареста повредил ногу), добродушный и могучий. Я думаю, в нем было на центнер костей и мышц (жиру нисколечко). Нашего пайка, которого и мне, при моих 50 кг, не хватало, ему — на один легкий завтрак. Никита Еремеевич мужественно переносил голод, был ровен, весел, охотно вспоминал стихи, которые запомнил по тюрьмам-лагерям, и с добродушной улыбкой читал Баркова. Очень много говорит о человеке, как он читает такого рода вещи: без ханжества, но ни на миг не захлебываясь в грубых шутках. Накануне ареста Никита Еремеевич отдал директору совхоза в долг все свои сбережения, 2000 рублей (из-за каких-то неполадок не было денег уплатить рабочим), и сомневался, — отдаст директор старухе или зажмет. Мы несколько раз обсуждали эту тему, и ни разу я не увидел на лице Никиты Еремеевича злости или раздражения.

В 1905 году этот кроткий богатырь приехал из Москвы в родную деревню и выступил на сходке с призывом к свержению существующего строя; получил за это от Николая Кровавого один год тюрьмы. В Бутырках на Никиту произвели неизгладимое впечатление Гершуни (вскоре повешенный) и Мария Спиридонова (дожившая до расстрела в 41-м, при ликвидации Орловской тюрьмы). Не теориями какими-нибудь, а как писала Марина Цветаева Тесковой: всей собой. В партийных программах и теориях Никита Еремеевич мало разбирался, но людей чувствовал и следовал всегда своему внутреннему сердечному впечатлению; так что в тюрьму попал примыкающим к большевикам, а вышел примыкающим к эсерам. Просто потому, что поверил хорошим людям. И я поверил ему и верю до сих пор, что Гершуни и Мария Спиридонова были хорошие люди. Хотя в их партию я не вступил бы; но это совершенно другое дело. Я чувствую, например, что Родион Романович Раскольников — хороший человек; из этого, однако, не следует, что лично я мог бы убивать старушек. И Никита Еремеевич не мог и ни в какую революционную партию не вступал. Только сочувствовал.

В 1917 он снова примкнул к большевикам и с какими-то оговорками (не вступая в партию) просочувствовал им до 1929. Видимо (пытаюсь понять), большевики 20-х годов нравились ему больше царских чиновников, а альтернативы не было. Подход Никиты Еремеевича к жизни был персоналистическим, теории над этим столяром не имели власти, хотя не так уж он был малограмотен, другие — ничуть не грамотнее — очень даже запутывались в словах. Видимо, террор, продразверстку и прочее принимал как неизбежность войны, революции. Но коллективизации решительно не принял, резко против нее выступал, объяснял товарищам, что делается в деревне, и попал в лагерь. Расконвоированный — бежал и много лет прожил по документам, купленным на базаре. Потом разнесся слух, что в 41-м лубянские архивы сожгли (там что-то действительно жгли), и после войны решил объявиться на свою настоящую фамилию (родных захотел повидать). По настоящей фамилии его и выловили.