Записки гадкого утёнка — страница 46 из 112


Как будто боль смолкает, и видна

Вся ширь в окне, и все леса, все дали,

И оказалось — это глубина

Разверзлась, где мы раньше не ступали.

И снова боль — такая, что почти

Не вынести. Еще одно мгновенье —

И сердце разорвется, чтоб вместить,

Чтоб сквозь себя куда-то пропустить

Тебя. И с болью радость обретенья

Сливается. Внутрь сердца моего

Вмещенное внезапно торжество

Неумолимой боли — тот конец,

Который завещал тебе отец.

Тамара никогда не была всеобщей сестрой милосердия. Гораздо больше созерцала, чем действовала. Всю жизнь искала того, что дает духовную силу: глубоких часов природы, глубоких слов. Я уже писал, что собственных слов ей не хватало, иногда очень мучилась от свой немоты, но все говорила глазами, и поразительно говорила, сама этого не зная (в такие минуты не смотрятся в зеркало). Чувствовала себя бездарной, но, печатая мои опыты, делала замечания, которые я всегда обдумывал, и один раз совершенно переделал текст. Тамаре, вместе с еще несколькими друзьями, я обязан тем, что пустил по рукам сравнительно мало глупостей и смягчал полемические удары.

До того как подружится с нами, она привыкла ходить в походы и продолжала ходить с группой туристов по Подмосковью. На поминках я узнал, что для многих с книг, которые она носила с собой, и с разговоров у костра началась их духовная жизнь. Но главное для нее было не рассказать, а понять; не выговорить, а впитать. Я не мог себе представить эту Марию, ставшую Марфой, живущей в постоянной деятельности, без сосредоточенности на внутреннем и тишины. От матери она легко уходила в походы, ездила даже на Камчатку. Кажется, не было здесь такой любви, как к отцу. И вдруг мать потеряла разум, стала беспомощной, как ребенок, и Тамара в одном порыве отдала ей всю свою жизнь. Отдала с любовью, со страстью, наверное, впитавшей в себя неосуществленное материнство. Не просто ухаживала за беспомощной старушкой, а буквально надышаться на нее не могла, не спала ночами, следила за каждым движением больной… Делала много лишнего, даже с медицинской точки зрения. И перед смертью сама призналась, что это ее погубило: «Я отдала ей всю прану».

Натура, созданная для созерцания, не выносит долгого напряжения деятельной жизни, даже идущей из самого сердца. Она избрана для другого. В ее сердце отражается глубина — и когда сердце это неспокойно, замутнено заботой — нарушен строй глубины (не знаю, как яснее это сказать). В раю дьявол искушает добром, и жалость может стать соблазном. Жалость, захватив слишком много места, отвлекает от торжественности бытия, в которой душа достигает своей высшей зрелости и зрелой приходит в ворота смерти; отвлекает от души к мелким нуждам больного тела. В самом помощнике что-то нарушается, и он теряет способность помочь, теряет силы, его самого подстерегает болезнь. И тогда остается только одно: достойно умереть.

Это Тамаре было легко. Она три раза приезжала на елку, ложилась на тахту (сидеть уже не было сил) и смотрела посвященную ей мистерию о смерти и воскресении. Смотрела –


Как души смотрят с высоты

На ими сброшенное тело.

Ф. ТЮТЧЕВ


Какая мысль созревала в ней? Как вмещался в ее сердце бесконечный Божий образ? Не знаю. Но что-то осталось, что-то она завещала нам. Мне — чувство вины. Смутное, непонятное, только постепенно прояснявшееся. Что я мог сделать? Ничего. Но я мог быть нежнее. Не только в последний год, а во все годы нашей дружбы. Держать с ней сердце совершенно открытым, как я научился только недавно, с младшими… Я, может быть, не спас бы ее от судьбы (и даже наверное — не спас бы), но лучше бы проводил. Не все ведь равно, как уходить!..

И пусть не говорят, что она за все получила Там. Что будет Там, увидим Там. А наше дело — найти свою меру здесь. Меру равновесия скорой и медленной помощи, второй и первой заповеди. «Нам надо служить Богу, а Богу надо нас пересоздать, преобразить, — писала Зина в том же письме. — Мы должны чувствовать себя глиной в его руках…» А быть глиной — значит каждый день жить с открытым сердцем. Принимать огонь с неба и раздавать его людям.

Да, если жестко поставить вопрос, мне действительно «не надо скорой помощи». Я благодарен за ржаные лепешки и краюху хлеба в феврале сорок второго, и до сих пор помню, но медленная помощь мне нужнее. Пусть не будет хлеба, пусть не будет стакана воды, пусть умру несколькими годами раньше, — только бы не прекращалась медленная помощь, только бы доходила до меня волна духовной силы, без которой я ничто и без которой не стоит жить ни одного дня.

Я стараюсь удерживать Зину от порывов, которые в другой вызвали бы мое полное уважение и понимание. Я вижу, что ее главное назначение — жить на крыльях. Когда жалость бросает Зину к скорой помощи, болезнь швыряет ее обратно и заставляет приостановить всякое общение с людьми и опять набираться медленной помощи. И тогда именно возникают — не делает она, не пишет, а в ней возникают ее стихи. Которые больше всего нужны друзьям. И в которых не меньше нравственного, чем в труде сиделки. Может быть, не больше, но и не меньше. Каждому свое. И поэтому нечего краснеть при свете совести. Разве за те стихи, которые подсказал черт. Но это частное дело одного поэта, а не всей поэзии. Это дело исповеди Марины Цветаевой, — кому она служит в «Молодце». Поэт вполне может сбиться, такое у него рискованное ремесло. Я думаю, что Бог его простит — как Пречистая своего паладина в пушкинском стихотворении. Но у Рильке цветаевского вопроса нет. Его искусство — чистая духовная помощь, из которой вырастает всякое добро, в том числе и труд сиделки.


Есть тишина, которая сама

в нас действует. И ничего не надо

Нам, кроме слуха чуткого и взгляда.

Лишь только умаление ума

И разрастанье сердца. Мир впервые

Рождается и входит в грудь одну.

У ног Христа сидела так Мария,

Чтоб слушать не слова, а тишину.

Ах, Марфа, Марфа! Погоди немного.

Накормит Бог, и ты накормишь Бога.

З.М.


Я много раз вспоминал последние два стиха (ставшие для меня поговоркой) — и вдруг тема повернулась заново и открыла совершенно новый взгляд и на себя, и на других. Я вдруг понял, что скорая помощь — это не только жалость, доброта, стакан воды больному, это также борьба за справедливость, за реабилитацию Каласа{28}, Дрейфуса, крымских татар и против реабилитации Сталина. Такие порывы я в себе знал, и они меня иногда увлекали очень далеко, даже к попыткам общего дела. А как только начинается общее дело, встает вопрос, которого нет в личном порыве жалости. Юлиан Милостивый может погубить самого себя — и только. Прометей, украв огонь, ставит под угрозу все человечество, и проблема равновесия между скорой и медленной помощью имеет не только личный, но и социальный, и космический повороты.


Освободить и разнуздать не трудно

Неведомые дремлющие воли:

Трудней заставить их себе повиноваться.

…………………………………….

Поэтому за каждым новым

Разоблачением Природы ждут

Тысячелетия работы и насилий,

И жизнь нас учит, как слепых щенят,

И тычет носом долго и упорно

В кровавую, расползшуюся жижу.

М.Волошин


Так писал Волошин. Об этом же по сути говорил и Гроссман. Вопрос этот, кажется, впервые выплыл в русской культуре в переписке Печерина с Герценом. Но потом их спор был пересказан Лебедевым в романе «Идиот», и я помню его скорее по Достоевскому: «…спешат, гремят, стучат и торопятся для счастья, говорят, человечества! Слишком шумно и промышленно становится в человечестве, мало спокойствия духовного», — жалуется один удалившийся мыслитель. «Пусть, но стук телег, подвозящих хлеб голодному человечеству, может быть, лучше спокойствия духовного», — отвечает тому победительно другой, разъезжающий повсеместно мыслитель и уходит от него с тщеславием. «Не верю я, гнусный Лебедев, телегам, подвозящим хлеб человечеству! Ибо телеги, подвозящие хлеб всему человечеству, без нравственного основания поступку, могут прехладнокровно исключить из наслаждения подвозимым значительную часть человечества, что уж и было<…>»

«Уже был Мальтус, друг человечества. Но друг человечества с шатостью нравственных оснований есть людоед человечества, не говоря о его тщеславии, ибо оскорбите тщеславие которого-нибудь из сих бесчисленных друзей человечества, и он сейчас же готов зажечь мир с четырех концов из мелкого мщения». (Ф.М.Достоевский)


В частности, в подробностях аргументации Лебедева можно было бы дополнить, назвать факты, которые в XIX веке еще намечались, но в целом — в целом я не знаю ничего более точного: «спешат, гремят, стучат и торопятся для счастья, говорят, человечества…» И выходит почему-то несчастье, как в старой-престарой частушке, которую помню с детства:


Скорой помощи карета

Пролетела, как комета,

В помощь одному спешила,

Трех дорогой задавила.


Есть женское дело любви: бездомные собаки, уроды, дурачки, которых никто не жалеет. И есть мужское дело любви: борьба за добро. От этого никуда не уйдешь. Можно спорить, как бороться, но как-то это делать нужно. Невозможно обойтись одной добротой, одной жалостью. Борьба за добро и доброта одинаково человечны, как одинаково человечны мужчина и женщина. Но есть еще Божье дело любви: восходы и закаты, «и Моцарт на воде, и Шуберт в птичьем гаме», и музыка взглядов и прикосновений, и Святой Дух, прошедший через сердца и ставший словом, вышедшим из уст Божиих — в искусстве, созревшем в тишине созерцания и продолжающем эту тишину. Если забыть Божье дело любви, если медленная помощь потеряла свое первое место, то все начинает искажаться…