О убыль мира, источенье плоти!..
И Он тебя воистину берет,
Тот, кто насущней воздуха и хлеба,
И длится нисхождение высот,
Земле на грудь приникнувшее небо.
И после полной близости, такой
Пронзительно мгновенной и бессрочной,
Приходит тот прозрачнейший покой,
Который люди называют ночью.
Хрустальный час. Он бережно принес
Желанный отдых. В тишине высокой
Дрожат крупинки благодарных слез,
Не пролитых из замершего ока.
Без этого стихотворения нельзя понять не только Зину, но и меня. Хотя я не отвечаю Богу так прямо, как Зина. Я обращаюсь гораздо больше к людям, к их уму и их заблуждениям, я рассуждаю, спорю. И разумеется, использую логические доводы. Но внутреннее течение эссе — по линиям ветвей, от одной вспышки света к другой. Я не мог писать «Князя Мышкина» зимой. Мне нужно было все время видеть дерево и быть счастливым. «Троица Рублева» складывалась в Коктебеле: я садился над обрывом, и когда мне казалось, что сейчас полечу, приходили мысли, которые я кое-как заносил в записную книжку. Текст продолжался за письменным столом, но он никогда там не начинался. Внутренняя нить эссе так же не покоряется логике, как любовь к женщине. И так же сбивают меня с пути наплывы страсти (полемика — не меньшее искушение, чем чувственность). И та же музыка, укрощающая страсти. И на волне музыки — чувство пучины под ногами и вера в свое умение плавать. Вера, с которой я входил в аудиторию, иногда с неудачным планом, иногда — с текстом, который слишком труден на слух, все равно: в какой-то миг я начинал чувствовать слушателей, внутренне поворачивался к ним, находил в себе отклик, и неудача превращалась в удачу.
Хуже или лучше это вышло, но я научился жить перед лицом смерти. Сперва жить, а потом уже писать. Не отрывая глаз от бездны смерти, из которой растет воскресение. И с тех пор я брожу по берегу бездны, вглядываясь, вслушиваясь, иногда почти подслушивая новое слово — и потом только додумывая его и сопоставляя со старым запасом слов. Мои грехи остались со мной, но в творческом напряжении они горят, как сухой хворост. Рукопись, возникшая из созерцания неразрешимого, сама помогает мне углубиться в него. А иногда то, в чем я запутываюсь за письменным столом, вдруг разрешалось в лесу. И, вернувшись к тексту, я каждое слово чувствовал сердцем и вычеркивал то, что не звучит, «не поется», как говорит Зина.
Сперва мне казалось, что я нахожу решения. Но всякое решение вызывало внутренний отпор. После «Двух моделей» я возразил себе в «Трех уровнях бытия»; после первых частей «Снов» — статьями о модернизации и эссе о Достоевском. Важнее любого отдельного текста стало круженье вокруг истины. Будет ли это в разговоре о буддизме дзэн, о Достоевском, о Рильке — все равно каждый раз захватывает круженье вокруг неразрешимого и открытая незавершенность слова. Я заговорил о незавершенности, как об историческом несчастье русской истории (это сочли русофобским) и творческом принципе русской культуры (второго поворота моей мысли в «Вестнике РХД» {36} не заметили). И чем дальше, тем больше я поворачивался к неразрешимому. К ритму вечных переходов между безмолвным всматриванием — и разгорающимся в груди угольком… Когда утенок, не умеющий летать, все-таки летит, все-таки машет своими слабыми крыльями.
Все решенное и разрешимое — только отдых на пути в Египет. Неразрешимое сильнее всех наших решений. Но созерцание неразрешимого дает силу и способность вспыхивать от вечного огня. В муках разрывов между «надо» и «надо» мы постигаем, что мертвы, и делаем шаг к воскресению. И в какой-то миг испытываем его, и раскрывается перед глазами высший образ:
Тот, пеленами оплетенный,
Тот, одолевший естество, —
Не нарушение закона,
А исполнение его.
Когда по Божьему приказу,
Высвобождаясь из тенет.
Выходит из могилы Лазарь, —
Над миром вновь восходит свет.
Но чтобы он взошел оттуда,
Из бездны, с мирового дна, —
В великом напряженье чуда
Душа безмолвствовать должна.
И снова укрощает волны
И по морю ступает Тот,
Кто не нарушить, а исполнить,
Кто созидать сей мир идет.
И снова буря. Боже правый,
Опять густеет в мире тень,
И Ты опять в поту кровавом…
И все-таки восходит день.
Глава ДесятаяНечаянная глава
Все мои главные мысли приходили вдруг, нечаянно. Так и эта. Я читал рассказы Ингеборг Бахман. И вдруг почувствовал, что смертельно хочу сделать эту женщину счастливой. Она уже умерла. Я не видел никогда ее портрета. Единственная чувственная ассоциация — в годе рождения: 1926-й. В 1945-м ей было девятнадцать, мне — двадцать семь. Если бы наша дивизия пошла в Клагенфурт…
Дальше мое воображение не сдвинулось. Была ли в ней тогда, в девятнадцать, эта воззвавшая ко мне тоска? Была ли во мне тогда способность ответить? И что вышло бы из романа оккупанта? Скорее всего — одни несчастья… Но все неважно. Вовсе не надо представлять себе что-то во плоти. Душа позвала, воплотила себя в тексте, и моя душа откликнулась.
Героини рассказа «Синхронно» и повести «Три дороги к озеру» почти забыли родной язык. Автор — поэт, привязанный к Каринтии; и наверное в лесу не смотрела на часы. Но свою тоску она вложила в этих женщин. И я чувствовал ее так, словно смотрел в глаза. Большие глаза с болью на дне.
Странная вещь — это чувство к душе. Какую бы оболочку она ни носила, и даже если у нее нет никакой оболочки.
Так вот — как будто не было у нее оболочки, одна душа — увиделась мне Зина. Каким-то сверхчувственным впечатлением:
Сивилла — выжжена.
Сивилла — ствол.
Все птицы вымерли,
Но Бог вошел.
Один ствол — без ветвей. Огненный столп, подымавшийся вверх.
В стихах мелькали образы страсти — это были, конечно, метафоры мистической любви. Ей никто не нужен, кроме Бога. И вообще ей ничего не нужно от людей. Кроме раскрытых глаз и ушей. Можно помочь ей только одним: вслушиваться в ее стихи и изнутри стиха помочь отбросить лишнее, заменить неудачное слово…
Мы стали встречаться и обсуждать то, что она пишет. Временами сквозь сивиллу выступал другой образ: девушка, совершенно счастливая в лесу или у моря, — как литовская весталка, Вайделуте, воспетая позже, в «Балладе огня», — и вместе с тем смутно ждущая своего Кестуччо. Эти персонажи сложились после десятка лет брака, но тени их промелькнули тогда. Вполне сивилла и вполне невеста Кестуччо, но способная выйти замуж только при каком-то волшебном условии, не совсем ясном и постепенно разъяснявшемся: не разлучать ее с Богом. Прошло полгода, прежде чем я понял (как всегда, вдруг), что она мне верит, и почувствовал волну нежности, которая прикоснулась ко мне. Не физически и даже не глазами; но я почувствовал. И сразу подумал, что мне с ней хорошо, как ни с кем другим, и, наверное, нам обоим будет хорошо вместе — только нескоро. Может быть, через несколько лет. Пока что была она еще слишком сферическая, замкнутая в себе. Пусть раскроется. Я подожду.
Какой-то дальний угол сердца оставался у меня зажатым после смерти Иры. Отворит ли его очень глубокое чувство? Я не знал. Больше того. Я этого боялся. Боялся уязвимости в любимой. Чтобы второй удар смерти не убил и меня самого. Но я назвал это словами и вышло рационально, а чувство было слепым, как движение век, закрывавшее глаз. Я не расположен был торопить события.
Они побежали сами. Через полтора месяца после первого января, когда протянулась первая ниточка нежности, Зина прочла сказку «Фея Перели». Может быть, я сам подтолкнул это своим эссе «Пух одуванчика». Он был написан в начале января, а «Фея» — в феврале. Пух одуванчика — образ из записной книжки Иры: ей снилось прикосновение, легкое, как пух одуванчика. Эссе было о нежности в становлении человека; о том, что человек потерял шерсть и стал тонкокожим ради нежности. Я писал в пространство, без мысли о чем-то сегодняшнем, близком и скорее теоретически оспаривал аскетизм, но это могло звучать как обещание и призыв. В «Фее Перели» был неожиданный для меня ответ: я вовсе не давала обета безбрачия. Я жду своего жениха. Но только такого, который подхватит волшебные изумрудины.
По мере того, как Зина читала, мои роли менялись: сперва я чувствовал себя старым Паном, сидевшим у костра, и молодая фея казалась мне дочкой. Я — дерево, сердцевину которого прожгла молния, еще крепкое, способное дать приют от непогоды, но давно уже не юное. Однако никто из женихов не способен был поймать волшебную изумрудину. Что делать? Видно, надо ловить и мне. И я вошел в роль молодого чужестранца, у которого изумрудина сразу зажглась в глазах. И когда чтение кончилось, сказал, мне хочется вас поцеловать…
Так сразу все и решилось, безо всяких сомнений. Чувство пока еще ребенок, но оно будет расти. Откроется ли зажатый уголок? Не знаю. Все равно, будет хорошо. Я написал подруге Иры, что мне второй раз в жизни крупно повезло. Я не боялся, что близость смоет чувство. И действительно, нам сразу стало хорошо, и любовь во мне медленно росла, и через три года последний окоченевший уголок растопило. Мелькнуло что-то вроде легкого испуга, но чудо уже произошло, и его нельзя было повернуть обратно. Когда это случилось? У моря, вместе с запахом соли и сосен? Или от боли, когда Зине было плохо? Не помню.
Что мне делать с этой способностью к долгому, медленно растущему счастью? Не хочется уносить его с собой в могилу. Но как его передать? Тут есть одна особенность, которой я не выучился (она во мне с самого начала). Я смотрю на красивых женщин с радостью и даже испытываю от этого легкое возбуждение, но сердце мне никакая, самая блистательная красота не трогает. Только душа. Большая душа, ждущая моего отклика.