Остается второе, более частное утверждение Цветаевой — «трагедия вселюбия». Способен ли я — или мы с Зиной — снять трагичность жизни нескольких человек? Полюбить их всех? Как раз сейчас я испытал такой порыв. По некоторым откликам на мои работы я почувствовал людей нашего духа — и отвечал всем сердцем — мне кажется, не меньше, не слабее, чем Цветаева Бахраху или Штейгеру. Держал письмо по нескольку дней на столе, как любовное. Накануне разговора (с попыткой повернуть жизнь человека) просыпался в пять часов утра. Но сам характер чувства не вел к трагедии. Узнаванье (впитывать в себя открывшуюся тебе душу и возвращать ее с отпечатком своей любви и понимания) — это чистая радость. Радость двойная (чувствовать себя понятым — великая радость, помню это со времен своих бесед с В.Р. Грибом). И обе радости отражаются друг в друге, как зеркало в зеркале…
Трагично знать, что любимого ждет страдание, которого он не вынесет, и ты только из посмертия, в снах, сможешь прийти к нему. Но пока любовь жива — злого будущего нет. Пока цел космос любви и чувство не восстает на чувство — нет трагических конфликтов.
…Любовь вечно нова и свежа и не должна
ничего знать о темнеющих безднах.
Любящие — вне смерти.
Только могилы ветшают, там, под плакучею ивой,
отягощенные знаньем,
припоминая ушедших. Сами ж ушедшие живы, как
молодые побеги старого дерева.
Ветер весенний, сгибая, свивает их в дивный венок,
никого не сломав.
Там, в мировой сердцевине, там, где ты любишь,
Нет преходящих мгновений.
В чем же трагедия вселюбия у Цветаевой? В «захвате», как выражалась Марина Ивановна? В роковой неспособности понять иерархию чувств и создать из хаоса космос?..
Как-то я провожал до автобуса знакомую. Речь зашла об одном поступке, который неприятно поразил нас с Зиной. Собеседница не согласилась со мной и сказала: а как же то, что Вы писали об Ире Муравьевой? А как же Марина Цветаева?
На это трудно было сразу ответить. Подошел автобус, и я остался с проблемой искусства при свете совести. Про Иру написал я. Написал так, чтобы виден был неразменный золотой, который она меняла на серебро и даже на медь, а золотой каким-то чудом возвращался. Хотя писал правду, т. е. не скрывал случаев, когда оставались одни медяки. Ира из этих состояний выходила, восстанавливала себя, собиралась. И мне казалось — это пример для собирания души, а не для растраты. Мне казалось, что растраты я объяснил, вывел из судьбы, из времени, загнавшего женщину в угол, из отчаяния живой души, стоящей против всесильной машины. Мне неприятно было, что Ира (и Марина Цветаева) оказались в какой-то, пусть отдаленной связи с женщиной, с которой начался разговор. Все они были естественны. Но это совершенно разные естественности.
Все трое не признавали никаких внешних препятствий в своих порывах. Но очень по-разному. Сильные характеры, оказавшись безо всяких норм (смятых и смытых временем), сами себе полагали зароки. Они не все себе позволяли. И обе во многом (очень во многом!) плыли против течения. В том числе и в интимной жизни. Это не щепки, несущиеся по воле времени и страстей. У обеих я учился тому, что в них прекрасного и великого. Вопреки ошибкам и грехам. Обе не требуют и не вызывают снисхождения. Мне не хочется смешивать нравственную силу, создающую заново неповторимую личную мораль — с ней можно соглашаться или не соглашаться, но это мораль, — и элементарную беспорядочность.
Я у Иры очень многому научился. Ее душа вошла в мою, и след от этого дает мне что-то от чувства Григория Сковороды: спасибо тебе, Господи, что Ты сделал все нужное нетрудным, а трудное — ненужным. Ира не надрывалась, как герои Бернаноса, в попытках стать святой, и ее лад с природой и людьми был каким-то моцартовским, естественно-легким и полным глубокого света. Мне до сих пор не удается многое, что для нее было просто, как дышать. Например, очистить сны. А ей их и очищать не надо было. Никакого материала для Фрейда. Умом снимала все запреты: «Лучшее средство избавиться от искушения — поддаться ему». А во сне — одна волшебная сказка за другой. Бескорыстный поток творчества, создающий вторую, лучшую действительность. И потом — это внутреннее чувство такта в любви. Никаких слов о близости. Только «так» (и легонько брала за запястье); или (в разговоре о прошлом): «нам было хорошо». Поэтическое чувство жизни совершенно заменяло ей религиозное благоговение (в безрелигиозном мире только поэзия сохраняет благоговение перед любовью, подвигом, жертвой).
Все не поэтическое скатываюсь с Иры, как с гуся вода. Я долго не мог понять, как она ухитрилась не знать мата, и едва нашел что-то подобное в собственном опыте: пассивного знания языка без умения говорить. Думаю, что она понимала смысл грубых слов, когда они произносились. Но знала — примерно как я знаю некоторое количество французских слов и узнаю их при чтении, а говорить не умею. Так Ира пассивно знала всю грубую, пошлую сторону жизни и могла прочесть текст, но душа ее в нем не участвовала. Она не задерживалась умом ни на чем грозном, и грязь ее не пачкала. Хватало силы сделать бывшее как бы не бывшим. И из огня выйти, как саламандра — без ожогов. Только в глазах — след преодоленной боли… И уверенность души в своем внутреннем законе, несмотря на всю очевидность ошибок. Благородно естественная, она доверяла естественным порывам своего чувства. Сколько бы раз они ее ни обманывали.
Я любил ее вместе со всеми ее правилами, но жил иначе. Когда первая радость любви была потеряна, когда мне порой казалось, что ничего не вышло, что счастье не состоялось, Ира со вздохом отвечала на мой вопрос — почему мы больше не читаем вместе стихов: «Да, так всегда». И как всегда, дело должно было кончиться разрывом: «одну и ту же спичку два раза не зажигают». Но в нашей любви был и мой характер. Так же как в самом начале, когда я не мог согласиться ни на ложь (если мы будем тайно встречаться), ни на то, чтобы порвать с ней (во имя дружбы) и оставить — почти умирающей и загнанной в угол. Ира ожидала либо того, либо другого; я выбрал третье… И тогда в одном порыве она протянула мне письмо от подруги — чтобы я все читал первым, чтобы не было у нас никаких секретов. Чтобы сбылась сказка.
Ира много раз говорила мне: если бы я не искала, если бы я покорилась (и была бы безрадостной женой в безрадостном браке), — мы бы не встретились. Это правда. Но если бы я был такой, как она, мы бы встретились — и разошлись. Она жила в карнавале влюбленностей и разрывов. Я искал любви, как можно искать истинного вероисповедания. Я медленно сходился с женщинами и так же трудно мне было порвать. Схожусь каждый раз на всю жизнь; с Миррою не получилось, но я три года пытался сжиться, довести полулюбовь до любви. И от опыта полулюбви осталась зарубка: нельзя сразу соглашаться с неудачей, надо бороться. Когда люди хотят оставаться вместе, то все, что разделяет, — только повод лучше всмотреться друг в друга и дойди до глубины, на которой мы опять вместе. Само правило отлилось в слова недавно, но оно складывалось во мне всю жизнь, и во время ссор с Ирой я почти всегда (кроме одного случая) спохватывался и говорил: оставим это, отодвинем в сторону. Главное то, что мы любим друг друга…
И в конце концов это главное опять нашлось. Когда я уже почти не ждал, что сбудется. Что здесь было от самой Иры и что — от моей веры в нее?
Кто меня научил, что в любви не надо добиваться наслаждения? Что наслаждение так же попутно, второстепенно, как вкус причастия (хорошо выпечена просфора или нет); что близость — только знак любви, язык, на котором можно рассказать свою любовь и перелить из души в душу… Я этого не знал раньше. Ира тоже — и была захвачена открытием до того, что не жалела о своей болезни (не будь болезни — я не навещал бы ее каждый день и не узнал бы; а узнав — не решился бы любить жену друга).
Кто нас обоих научил благоговейному отношению к ночи? Мы не сговаривались — но погасив свет, оба гасили все, что нас волновало вечером и снова захватит утром; и ночь становилась сказочным царством со своими сказочными законами… Научила любовь. Научил Третий, склонившийся к изголовью. Мы двое стали проводниками для этого Третьего, и через нас шел его ток.
С этих пор Ира строго выговаривала мне, когда я вел себя хуже, чем сказочный принц. Наверное, в чем-то она была права. Но я боялся слишком буквальной веры в сказку и настаивал, что не надо выдумывать друг друга, иначе непременно разочаруешься. Достаточно того, что есть. И это тоже было правдой, и Ира нехотя с ней согласилась. Хотя сказка жила в ее душе, и без этой сказки (запертой на замок от большинства знакомых) ее так же невозможно понять, как без иронических сентенций из французских романов.
Язык чувства сбивчив и смешивает разные вещи. Прошло лет сорок, прежде чем я научился отличать удовольствие, наслаждение — от глубинной радости, и еще десяток лет, пока я понял, что наслаждение — это радость твари, оторванной от Творца; что культ наслаждения логически ведет к самоубийству (если жизнь не доставляет наслаждения, — зачем ее длить?). Что Бог требует от нас угадывать Его волю. Его задачу — и решать ее, не боясь страдания, принимая на себя муки ближнего и через страдание, через скорбь прийти к радости, веселью, ликованию духа. Что именно это — замысел мира и человека, и разгадка теодицеи — в наших руках…
Такая же путаница царит в понимании слова «любовь». Татьяна любит Онегина, Ольга любит Ленского; но они совершенно по-разному влюблены. Татьяна тоскует по узнаванью:
Вообрази, я здесь одна.
Никто меня не понимает.
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна…
По ком эта тоска? По супругу? Или по учителю, который увидит ее душу и выведет ее из царства суеты? Образ Онегина в письме — скорее небесный, чем земной жених. И это не сублимация эротики. Фрейд со своими понятиями, ставшими чем-то вроде прописных истин, не собьет меня с толку. Тоска по небу ничуть не менее реальна, чем желание близости. Больше того: небо реальнее земли. Но почувствовать небо можно по-разному. Не только по-монашески, иссушив свою плоть, но и через эту самую плоть, покорную любви. Плоть, получившая неограниченную свободу, мешает росту души. Наш внутренний мир основан на строгой иерархии (я писал об этом, разбирая исповедь Ставрогина). Свобода для духа немыслима без сдержанности, иногда даже скованности низших уровней. Когда поздняя античность утопала в наслаждениях, дух взбунтовался и повернул к аскезе. Это было своего рода революцией, захватывающей, как и всякая революция. Я понимаю пустынников. Но в моем опыте граница прошла не между чувственностью и аскезой, а между любовью и нелюбовью, какой бы язык любовь ни избрала, чувственный или нет. Я убежден, что душе Татьяны все равно, как войти в Огонь-Бела, в пламя без дыма (первый образ — Цветаевой, второй — из Упанишад). Для ее души всякая любовь счастливая. В том числе — «несчастная», на обыденном языке.