Любовь принимает такую форму, которую подсказывает жизнь. Душа знает одно: она любит. Лишь бы шло узнаванье. Лишь бы не оскорбить любовь не благоговейным словом или жестом. Лишь бы навсегда сохранить то, что влюбленность так быстро теряет. Мы часто смешиваем влюбленность с любовью; но это разные вещи. Влюбленность во многих случаях вовсе не узнаванье. Скорее слепота. Влюбленность почти никогда не может жить без иллюзий. Только очень редко воображение и страсть наталкиваются на правду.
А любовь зряча. Любовь видит человека таким, каким его задумал Бог — а человек еще не сумел стать (немного перефразирую Цветаеву и исправляю ее ошибку: «и не осуществили родители». Если не осуществили родители, значит он не таков, значит любовь лжет, приукрашивает. Т. е. не любовь это, а влюбленность).
Влюбленный захвачен образом, живущим в его собственной груди, и в этот огонь надо издали подбрасывать дрова. Тесный контакт, сплошь и рядом, сминает воздушный шар. Или — если сохранить первую метафору, — пламя гаснет под грудой сырых поленьев. А любовь от близости только растет.
Когда Цветаева говорит и пишет о любви, это, по большей части, влюбленность — и упоение поэтической темой. Здесь поэт — царь. Он живет один, и никто ему не перечит. Сны становятся стихами. Письма строят памятник любви. А живое чувство… С ним — трудно. Это ведь не так просто — сохранить любовь. Любовь мужчины и женщины знает свою богооставленность. Стиснув зубы идешь избранным путем, веря в любовь и надеясь на ее возрождение. Вера, надежда и любовь — сестры. С верой находишь любовь заново. Даже если она сгорела в страсти, потонула в болоте немыслимого быта.
Пастернак писал Цветаевой, что не мог бы всю жизнь прожить, как Адам, с одной Евой. Марина Ивановна с возмущением ответила, что Психею разлюбить нельзя. В этом споре я на стороне Цветаевой, — но, пожалуй, больше, чем она сама.
Нельзя разлюбить — значит нельзя исчерпать. А сама Психея? Умеет она — не исчерпывать?
Какое счастье жить на берегу
Того, что сердце исчерпать не в силах!
Евой можно насладиться, как бутылкой хорошего вина. Так и говорят девушкам: «Выпьем бокал шампанского!». Но Психеей нельзя насладиться. В Психее есть что-то от второй строфы Гумилевского «Шестого чувства»: источник бесконечной радости (как в розовой заре над холодеющими небесами; как в бессмертных стихах). Психея собрала всю зарю в своих глазах. Тот, кто заметил Психею, не может ей изменить, не может от нее оторваться. Измена была бы чем-то вроде религиозного ренегатства, отказом от веры во имя мирской выгоды (мгновенная радость новой влюбленности — та же выгода).
Пастернак с этим не согласился бы. Лет через двадцать после обмена письмами — видимо, вспоминая их, — он написал апологию Евы (и своих увлечений Евами, красоту которых, очевидную, как сосны Шишкина, нет необходимости угадывать, извлекать из полутьмы):
…Пять-шесть купальщиц в лозняке
Выходят на берег без шума
И выжимают на песке
Свои купальные костюмы.
И наподобие ужей
Ползут и вьются кольца пряжи,
Как будто искуситель-змей
Скрывался в мокром трикотаже.
О, женщина, твой вид и взгляд
Ничуть в тупик меня не ставят.
Ты вся — как горла перехват,
Когда его волненье сдавит.
Ты создана как бы вчерне.
Как строчка из другого цикла,
Как будто бы шутя во сне
Из моего ребра возникла.
И тотчас вырвалась из рук
И выскользнула из объятья,
Сама — смятенье и испуг,
И сердца мужеского сжатье.
Не знаю, что сказала бы в ответ Марина Ивановна; возможно — «залилась презреньем, как соловей песней». А я просто скажу: на пляже сердце у меня не сжимается. Обнаженность — призыв к радости. Волна легкого возбуждения. И всё. Перехват горла, сжатие сердца — от иного, от печати страдания:
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему…
Я думаю, что ранний Пастернак сказал лучше позднего:
И общелягушечью эту икру
Зовут, обрядив ее, паюсной…
Лирик верен минуте. То он живет на поверхности, то в глубине. Я предпочитаю стихи, родившиеся поглубже.
Я верю, что одна и та же любовь может углубляться бесконечно. Когда в женщине есть святыня красоты. Когда мужчина именно эту святыню ищет — и не устает раскрывать. Не цвет лица, не блеск глаз, а внутреннюю красоту, красоту озарения, самое обыкновенное лицо делающее прекрасным. Я не люблю слишком красивых, безупречно красивых лиц. Я понимаю слова Цветаевой: «Моя душа ревнива, она не допустила бы, чтобы я была красавицей». Мама — актриса — говорила мне, что слишком хорошие декорации мешают играть. Публика не должна любоваться подмостками, пусть она, глядя на скупо убранную сцену, с трепетом ждет актрису или актера. И своей любовью, своим ожиданием помогает ему стать прекрасным. Не красота творит любовь, а любовь — красоту. Аверинцев сказал о Венеции: «этот город любили не за то, что он красив, наоборот: он стал красив, потому что его любили». Когда Зина входит в лес, она хорошеет, потому что чувствует любовь Бога. И я радуюсь, что могу немного помочь Богу, вглядываясь в лицо, перекошенное судорогой, со всей нежностью, на которую я способен. Я видел все морщинки у глаз Иры — и расправлял их. Я вижу — а не только знаю — что Зине шестьдесят лет. У меня совершенно трезвые глаза, я не приписываю красоту тому, у кого ее нет, но я помогаю ей родиться. И поэтому старость и даже смерть любимой не властны надо мной.
То, что кончается, — не любовь, а влюбленность, притворившаяся любовью. Моя любовь к Ире не кончилась. Она просто стала другой. Нельзя любить тень так, как живую женщину. Любовь — служение, и служение тени отличается от служения живой. Оно может идти рядом с новой любовью и действительно шло и ничему не мешало (так же как ничему не мешает узнаванье духовных детей). Я вызывал из прошлого Иру, черту за чертой (любовь сотворила со мной чудо, я стал писателем), и показывал текст Зине, и мы вместе редактировали этот текст. И в то же время я вглядывался в Зину и шаг за шагом приближался — рядом с ней — к той глубине, на которой она жила. Шаг за шагом. На каждом повороте жизни — по-новому. И только недавно — захваченный узнаваньем так, как раньше меня захватывали идеи, — я вдруг понял, что имел в виду Мертон; почему экстатическое чувство радости — это еще не подлинное созерцание.
Я пережил с Ирой взлет в открытую вечности радость и часов пять или шесть плавая в свете (центр — в моей груди, граница — нигде). Еще один вершок вверх — и сердце бы разорвалось, не вынесло бы блаженства. Года через полтора — такой же потрясающий, опрокидывающий предел страдания: небо, расколовшееся над головой, и потом чувство разрубленности надвое, с половиной моего тела в земле. Чем сильнее радость, тем страдание глубже. (Мы срослись. Смерть разрубила по живому.)
А в Зинином взгляде были страдание и радость вместе. Не одно после другого, не одно рядом с другим, а вместе. И в первую нашу встречу, и потом — после заката, после Баха, после рублевского Спаса — этот взгляд ложился на меня тяжестью креста и требовал: раздели со мной это! И дойди до радости — сквозь это. Дойди до воскресенья. Не уклоняйся от вопроса:
Скажите мне, есть выход на кресте?
Тогда есть Бог.
Понимание неразрешимого, от которого некуда уйти, — это еще один шаг к истинному созерцанию (как будто в руку вложена записка и на нее немедленно ответь (О. Мандельштам). Вложена. И понимаю, что ответить. Но еще не могу раскрыть рта).
Христос говорил о себе: Я дверь. Не только Он. Слышу со всех сторон крики: ересь! — и все-таки говорю: всякий человек, который до любил и до страдал до Бога и которого чувствуешь и любишь до Бога, становится дверью к Богу. Единственной — для тебя. Потому что нельзя войти сразу в несколько дверей. Попробуешь — и будешь все время играть с дверными ручками. А белый огонь любви — это войти и стать двойной звездой. И потом оставить дверь открытой, оставить сердце открытым для всех, кому оно нужно. Но только сердце — и только сердцу. Каждому сердцу, полюбившему то, что мы любим. От этой открытой для всех двери к Богу — волны ликования, которые охватывают нас в солнечный зимний день, в обыкновенном московском лесу, ставшим волшебным под лучами Божьей любви.
Прекрасно в нас влюбленное вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.
Глава ШестнадцатаяМышкинский счет
Первую минуту человек смотрит. Хорошо. Такая красота, что не оторвешься. Но привычки к длительному созерцанию нет. И через минуту задумывается. Или продолжает начатый разговор. Не бросать же на полуслове.
Иная линия — горы, побережья, даже дерева в окне — это икона. И надо смотреть, как молиться, — всей душой… Но как собрать душу? Это трудно. А в наше время — особенно трудно. И, наверное, чем дальше, тем труднее. Прогресс здесь — регресс.
Черт, договариваясь с Фаустом, запретил ему останавливаться. Если остановится в созерцании, если скажет: остановись, мгновенье, ты прекрасно! — конец всему, ад. Но Фауст сказал «остановись, мгновенье» — и в ад не попал. Я думаю, черт обманывал, запретил то самое, что открывает дорогу к искуплению. Фауст спасся, нарушив условие договора. А наша цивилизация поверила Мефистофелю. Она боится остановки. Даже когда человек отдыхает, он не может остановиться или пойти медленным, медленным шагом, вбирая в себя красоту тропинки. Ему нужно мелькание кадров. И поэтому он смотрит и не видит, не вглядывается, не вбирает вместе с линией горы вечность. Он не понимает, что остановка ума открывает место для чего-то самого главного. Что с розовой зарей ничего не надо делать, а только подождать, что она сделает в тебе. И если нельзя съесть, выпить, поцеловать, — он томится от непонятной тоски.