Записки гадкого утёнка — страница 98 из 112

Политики действуют по плану, и план, линия (политическая линия), логика (политическая логика) уводят их от непосредственного чувства боли, даже самой благородной боли, толкнувшей в политику, иногда до поворота на 180°. Так ведь и в истории было — в той самой, из которой мы по сей день не выпутаемся. Началось с порыва чувства, сочувствия, возмущения — у декабристов, у Герцена, у Огарева, у Чернышевского: «Не может человек, заживо похороненный, не биться о крышку гроба», — так он писал в «Прологе». Бились головой, разбивали головы — и вдруг решили поумнеть и заняться революцией как делом. И сразу же появившись, бизнесмены, революционные мистеры Домби, не спрашивавшие поминутно свое сердце, стоит ли гармония детских слез, а очень спокойно палившие «по площадям», по целым классам, — и захватили и удержали власть. Но цель, ради которой всё это делалось, была потеряна, чувство боли от чужого страдания притупилось (от чужого, не нашего — это мне хочется подчеркнуть), уступило место генеральскому равнодушию к потерям (Ленин), а потом — к прямой радости от чужих мук (Сталин). И я боюсь, что Россия на новом витке может что-то повторить из пройденного. Увлеченность бернара, режущего лягушек, — это у нас уже есть. А ведь Ленин начался с этого.

Чего стоит наша демократия, если она даже не попыталась распутать нити заговора, жертвой которого стал Александр Мень? Боялись затронуть каких-то священных коров. И опять — «здороваемся с полицаем, раскланиваемся с подлецами». Логика Горбачева после Сумгаита.

Девятого сентября я почувствовал, что меня самого ударили по лбу. Почему-то именно по лбу. Я не знал, куда нанесен был удар. Впрочем, и стигматы бывают не там, где вбивают гвозди, а по картинам, без знания анатомии казни.

Я убежден, что убийство было тщательно обдумано. В Москве, столице СССР, неприлично допустить погром. Другое дело — террор. Тут не придерешься. Террор есть во всех странах. И силы, которые благословили резню в Сумгаите, нашли другое средство. Если бы я стал таким любимцем телевидения, как Мень, — прихлопнули бы меня.

Я не слишком следил за публикациями «Памяти». И сейчас не читаю газет РНЕ. Но время от времени дух Сумгаита проникает до костей, как сырость. Как-то после вечера памяти Василия Гроссмана, одеваясь, один из слушателей сказал: «Пир во время чумы…». И все-таки пир. Радость от новых ступеней свободы, открывшихся мне, радость расширения нашего маленького кружка переплетается с болью за злоупотребление свободой и страхом свободы, наперегонки бегущих к общей пропасти. Временами я вспоминаю тютчевский «Сон на море»…

Может быть, вся поэзия, музыка, искусство, все человеческие святыни — только сон. Но в этом сне раскрывается что-то глубже мира вещей, явь, по отношению к которой вся материя — только сон духа. И сон поэзии внутри сна материи — прикосновение к глубинной яви. Что реальнее сегодня — Кальдеронова трагедия «Жизнь есть сон» или «реальная» Испания XVII века? Нашествие вандалов или «О Граде Божьем»? И сейчас — что пересилит? То, что мы делаем — почти не-заметное? Или бессмысленное метание масс?

Что бы ни было, но ручейки опыта, сложившегося под ледяной корой «советской власти», вышли на поверхность, сливаются в реку: стихи Даниила Андреева и Александра Солодовникова, Зинаиды Миркиной и Вениамина Блаженного, стихи Людмилы Окназовой… Вера этих людей напоминает о словах Христа: разрушьте сей храм, и Я в три дня его построю… Несколько лет тому назад их стихами жили только в очень узком кругу. Вдруг — за несколько лет — возникли тысячи читателей, которым именно такие стихи остро нужны. Правда, только тысячи. Миллионы уставились в телевизор. Но дорога начинается с первого шага.

Иногда этим шагом было обращение к вере в ее канонических формах (православие, католичество). Потом бросилось в глаза состояние церкви, которое было одной из причин массового отхода от веры в начале века — и которое не улучшилось. Парадокс нашего времени — то, что отступников тянет назад, но церковь снова их отталкивает, именно острая жажда веры не может удовлетвориться видимостью благочестия. Этого достаточно для моды, для смены идеологии, но не для настоящей жажды. И жажда ищет воды — там, где она есть. Такие люди не теряют Христа, но их любовь к Нему — скорее христовство, чем христианство. Иногда они продолжают ходить в церковь, иногда перестают это делать, — здесь множество оттенков, — но центр духовной жизни смещается, выходит за стены храмов. Искусство, отмеченное следом духовной встречи, становится либо дополнением церковной жизни, либо заменой ее, но так или иначе оно делается необходимым. Хочется прикасаться к непосредственному духовному опыту, к веянью Духа, не знающего стен и канонов, еще не застывшего и не позолоченного. И на эту жажду отвечает поэзия — несмотря на все перекосы личного опыта (они отчетливо мне видны у Андреева, у Блаженного), но живая, живая с головы до ног.

Другая группа откликов — от «закоренелых атеистов», от людей, тянущихся к Богу, но не способных выговорить канонические формулы, не способных вынести богословия друзей Иова. В открытой поэтической форме веянье духа доходит до них.

Я начал с того, что больше меня коснулось, о чем я больше думал и думал, если можно так сказать, профессионально, как филолог по диплому; но то же духовное движение запечатлело себя в музыке (у Артемьева, Пярта, Шнитке), в живописи (Вейсберг, Казмин). Встреча с Казминым произошла несколько лет тому назад. Он пришел к нам с двумя своими картинами, завернутыми в бумагу. Зина долго не решалась просить его — развернуть их. Боялась, что не понравится (а Володя Казмин, со своим лицом нерукотворного Спаса, понравился сразу). Но когда взглянула, то закричала (я на кухне заваривал чай): «Гриша, иди сюда!». Картины Казмина можно назвать мандалами или абстрактными иконами. Какие-то прямые или кривые линии, луч света — но ощущение, как от иконы XIV–XV вв.

Когда говорят, что наше время бесплодно, что оно ничего не может сказать в свое оправдание, то большей частью меряют Львом Толстым. «Войну и мир» в наше время нельзя написать. Но Рильке тоже не написал «Войны и мира». Он был лириком. В каждую эпоху есть свои главные жанры. А стихи, близкие по духу к «Часослову» и «Дуинским элегиям», сегодня пишутся. И находят своих читателей.

В 1959 г. мы с Ирой Муравьевой задумали собрать из русской лирики — начиная с Тютчева — поэтический молитвенник. После смерти Иры я это оставил: почувствовал, что не совсем то собираю. А потом услышал стихотворение Зинаиды Миркиной «Бог кричал» и сразу стало ясно: вот то самое, что я искал. С этих пор на моих глазах возникала книга псалмов, в которую войдут стихи четырех, пяти, может быть, шести поэтов XX века, переживших разрушение духовных колодцев и заново открывших новые духовные ключи.

Один из византийских святых говорил, что непрерывной молитве его научил дьявол, невыносимый страх ночного рыка и воя в пустыне, где Максим{78} спасался. Нас учит нынешний рык и вой. Радость от этой науки не может погасить боль; но и боль не может погасить радости.

Начинаешь писать то от радости, то от боли. Если и от боли, как мои полемические статьи, — то постепенно боль сходит на нет, исчезает в ритмах слов и смыслов. Только крупинка боли остается на дне радости. Но чуть заденешь эту крупинку — и из точки разворачивается целое пространство боли, и опять надо затыкать словом бесконечно рвущуюся дыру.

От рыночной пошлости труднее отгородиться, чем от казенной. Казенную пошлость распространяли по-казенному, рыночную — с усердием (хорошо платят). И она достигает цели. Не только голые бабы. Рядовая телевизионная реклама разжигает желание купить, купить, купить. Любыми способами заработать денег — и купить… Мои молодые друзья жалуются, что выгородить место для созерцания, для молитвы — сегодня труднее, чем при Брежневе. Захватывает политическая суета, берет за горло нужда в деньгах.

И все-таки культура не сдается. «И все-таки она вертится». А если сохранится культура, то и страна выживет. И не только страна. Вся мировая цивилизация в кризисе (замаскированном на Западе, открытом на «Незападе»). И вся мировая цивилизация на открытом перекрестке, и наш местный кризис переплетается с мировым кризисом.

В «Риске надежды» (1987) я писал, что интуиция социолога заставляет меня предсказывать провал перестройки, а интуиция историка не соглашается и оправдывает надежду. Чудеса нельзя предвидеть, но можно расчистить им почву. По мере своих слабых сил я стараюсь расчистить дорогу чуду. Там, где оно должно совершиться: в человеческом уме и сердце.

Для этого нет нужды выходить на авансцену. Я достаточно на свету, чтобы тот, кому я нужен, нашел меня. Мы оба с Зиной высказались. Кому надо, пусть задают свои вопросы. Попытаюсь ответить. Сегодняшний мой ответ — очень старый: надо раскрыть забытые источники силы в глубине, в тишине. Надо увеличить дистанцию с рябью событий. И тогда станет яснее — с чем рвать, что создавать.

Я никогда не влезал в политику всем собой и не собираюсь целиком вылезать из нее. Писал статьи — и при случае еще буду писать. Но чувствую необходимость запускать корни поглубже. И в лесу у костра я вглядываюсь в то, что не нужно — к сожалению! — широкой публике, а нужно маленьким кучкам людей, в разных городах, для которых ни политические скандалы, ни цены на масло не вытеснили вопроса о смысле жизни и о месте человека в бесконечности. То есть я снова повернут к гадким утятам.

Что здесь важнее? Ход моих внутренних часов? Или ход мировых часов? Только вдруг — Достоевский очень любил это слово «вдруг» — вдруг я почувствовал, что главное сейчас (для меня? для всех?) — это совершенный внутренний покой. Как в лермонтовском стихотворении «Выхожу один я на дорогу». Эти стихи не про смерть. Они про жизнь, про покой ума и открытость сердца. И недаром эти стихи переводил на немецкий язык Рильке. Он почувствовал здесь свое.

Бесконечный покой — это бесконечная сила. Это точка опо