ры, с которой можно перевернуть землю.
Поворот к созерцанию начался даже в Америке, т. е. в самом центре лихорадочных перемен, трясущих мир, в самом центре научно-технического прогресса. Когда я ушел на войну, Томас Мертон ушел в монастырь. Через несколько лет его «Семиярусная гора» увлекла целое поколение аутсайдеров. Затем пришло увлечение дзэн, йогой, суфизмом. Мелькнул даже интерес к исихазму. Однако культура Америки в целом упорно сопротивляется повороту. Она не имеет традиции поворота в своей исторической памяти. Для нее все началось с высадки колонистов в Виргинию. И нигде дух Нового времени, дух Просвещения не воплотился так прямолинейно, так односторонне.
Он — краткость, прямая.
Так лишь машина вершит взлет свой искусственнокрылый.
Мы ж, как пловцы среди волн, тратим последние силы.
Инерция американизма была благом, когда несколько стран увлеклись прыжками в Утопию. Мир уцелел. Но уцелел как продолжение консервативного пути к гибели, продолжение потока изобретений и открытий, создающих все новые бедствия: озоновую дыру, экологический кризис, взрывной рост населения, упадок чувства священного, культ наслаждений, наркоманию, СПИД.
Маркс писал, что капитализм выходит из кризиса только средствами, создающими новый, более глубокий кризис. Он ошибался, пытаясь описать всю эту динамику экономическими терминами. На самом деле, кризисы ветвятся. Научно-техническая революция ослабила давление экономических законов, но тут же обострилась угроза экологического кризиса, духовного кризиса и т. п. Букет кризисов становится все более пышным, и неизвестно, какие новые цветы зла принесет завтрашний день.
Когда-то военно-административное расширение империй уперлось в тупик, и великие культурные миры перенесли акцент с центробежного на центростремительное, от движения «вперед, к новым победам» к движению вглубь, к покаянию, к самоуглублению — и к духовному росту личности из глубины к небу, к новому пониманию священного. Сейчас в тупик зашло расширение техногенного мира, оно просто немыслимо. Возникло парадоксальное положение: невозможно остановить разрушение ресурсов Земли и невозможно продолжать его.
Я вижу выход в паузе созерцания. Мы не можем остановить экономический механизм, который лучше или хуже кормит шесть миллиардов людей. Но мы — как Россия — входим в кризис, мировой кризис, в движение, ведущее в пропасть, и можем сделать только одно (если хотим выжить): преодолеть лихорадочность движения, вносить паузы созерцания в череду наших дел. Постепенно расширяя эти паузы. Постепенно раскрывая перед людьми радость созерцания. Постепенно открывая ее детям — с самого раннего возраста, еще до школы. Постепенно вводя уроки созерцания в школы (такие опыты уже делались).
Накопление тишины идет во многих формах, во многих странах, больших и малых, в тех, кто считает себя передовыми, и в тех, которые относят к отсталым. Успеет ли это медленное, незаметное движение подготовить поворот, опередив экологическую катастрофу? Опередив другие катастрофы? Это один Бог знает. И может быть, Он некоторые катастрофы «попустит», чтобы сбить спесь с довольных собой умников, чтобы заставить массы думать. Но я надеюсь, что Бог оставляет возможность избежать тотального краха. Если мы будем Ему помогать.
Глава ВосемнадцатаяДо полной гибели всерьез
Лидия Яковлевна Гинзбург писала об особом мужестве стариков, знающих, что им недолго осталось жить. Я не сомневаюсь в ее искренности. Но сам я этого не чувствую. Мужества требует болезнь, иногда в молодости, Зинаида Миркина, столкнулась с этим в двадцать два года. И не смерть ее пугала, а необходимость жить, год за годом, под непрерывной пыткой. Болезнь создает духу препятствия, через которые очень трудно пробиться, и тут действительно нужно и мужество, и воля. А старость — это просто вечер. Если вечер ясный и солнце играет на листьях — мысленно танцуешь вместе со светом, и все равно — семь тебе лет или семьдесят семь.
Мне кажется, что Лидия Яковлевна Гинзбург придавала слишком большое значение времени, бегущему из прошлого в будущее, почти не задерживаясь в настоящем. Молодость надеется на будущее. У старости эта игрушка отнята. Но реально и для старых, и для юных есть только настоящее. Реально то, что есть сейчас. Голова не болит, светит солнце, на письменном столе лист белой бумаги… Старость мне это дает. А в юности я не знал, что с собой делать, скучал. Безумства резвые гремушки меня не захватывали. Захватывали порывы творчества, но они приходили очень редко. Потом в мою жизнь вмешалась война, лагерь, любовь, я отложил философию на двадцать лет и просто жил, вживался в плоть жизни… Но к юности, к школьным и студенческим годам мне даже не хотелось бы вернуться.
Догэн, проповедовавший в Японии XIII в., писал: неправильно говорить, что полено сгорело и осталась зола. Полностью есть только полено в его поленности, огонь в его огненности и зола в ее зольности. Движение времени уводит в сторону от того, что мы, европейцы, называем вечностью, а на Востоке зовут недвойственностью. Реально только вечное теперь. Настоящее ближе к вечности, чем прошлое и будущее. Мгновение ближе, чем день и час.
Ум Лидии Яковлевны, сохранявший поразительную ясность до самого последнего года ее жизни, Догэн назвал бы помраченным. Этот ум был прикован к стреле времени и не достигал мгновения, проезжал через мгновения, не останавливаясь.
Впрочем, действительно ли никогда не достигал? Совсем не достигал? Разве поэты, которых Лидия Яковлевна любила, не давали ей, в иные минуты, сознания минутной силы, забвения печальной смерти?
Важны не знаки разных культур, а глубина погружения в поток, смывающий время. В стихах Мандельштама есть вечный миг:
Звук осторожный и глухой
Плода, сорвавшегося с древа…
Это такое же вслушивание в тишину, как у Басё:
Старый пруд.
Прыгнула в воду лягушка.
Всплеск в тишине.
До того как я научился читать книгу гор и вод, моим молитвенником была поэзия, и подлинные отношения с людьми складывались при чтении стихов (Тютчев, Блок, Мандельштам, Цветаева, Рильке), — слушая ноктюрны Шопена и фуги Баха или стоя перед «Чайками над Темзой» Клода Моне.
Очень трудно сказать, где проходит грань между «забвением печальной смерти» и осознанным парением над страхом. Но и в свободном полете над страхом есть страх. Что-то самое страшное всегда есть. Я даже думаю, что без этого самого страшного, без вызова тьмы не было бы радости духовного взлета, радости творчества. Я иногда представляю себе приближение к Богу как вечное сжигание вечной тьмы. Для меня самое страшное — темная бездна, в которой тонет творчество, тонет, не оставляя следа. Это был кошмар моей юности — бездна пространства, времени и материи, в которую проваливаются все люди и все культуры. Об этом писали много раз, начиная с Паскаля. Тут загадка, которую нельзя решить умом, и смена миросозерцания ничего не решает. Неверующие боятся (как Левин у Толстого) бессмыслицы, в которой обречена раствориться личность. Верующие боятся антихриста, дьявола, ада.
Евгению Трубецкому казалось, что невыносимая бессмыслица — это вечный круговорот, повторение одного и того же, как в муках Тантала или на каторжных работах. Он не заметил, что бессознательно подбирал примеры на одно правило: повторение конечного, внутренне пустого. Но вечное блаженство — тоже кружение, кружение в бесконечном, кружение в Боге, кружение, в котором есть невозмутимый внутренний покой, как в иконе Троицы, вдохновившей Флоренского на его удивительные слова: «Есть Троица Рублева, следовательно, есть Бог».
На повторах, на ритме основаны и музыка, и стих, и красота храмов. Нас утомляют хрущевские пятиэтажки, но там повторение стандартных спичечных коробок, навязывание мертвого стандарта, а повторение листьев, повторение еловых лап, повторение колонн и аркад захватывает.
Сад шумящий, лес огромный.
Шорох, шепот, птичий свист.
Нет, не хоры, нет, не сонмы…
Здесь любой листок — солист.
Повторяется неповторимое, подтверждается индивидуальность каждого листа, дерева, волны. Этим ритм отличается от механического такта. Адское повторение отрицает индивидуальность, райское — увековечивает ее. Музыка Баха кажется однообразной тому, кто слушает, а не вслушивается (и слушает вполуха). То же с восходами и закатами, с волнами моря. Я видел по крайней мере тысячу закатов, и в каждом можно было открыть новое. Если не открывал — это моя вина, а не Создателя.
Повтор — испытание на внутреннюю наполненность. То, что внутренне бесконечно, бесконечно раскрывается, и никакие повторы не могут его исчерпать. Постоянная погоня за новым — проклятие Дон Жуана, он ни разу не взглянул вглубь женской души и не был захвачен бесконечностью женственного. Трубецкой цитирует карамазовского черта, уставшего от повтора одной и той же человеческой комедии, но Богу не надоедают Его повторы. Он кружится, вместе со всеми избранными, вокруг своей собственной бесконечной глубины, и там, где есть эта глубина, есть смысл. Бессмыслица нас настигает только на поверхности, оторванной от глубины, — там, где атом, называемый смыслом, окружен пустотой, и мы вечно теряем этот смысл и барахтаемся в пустоте.
Художник может тысячу раз рисовать морские волны, поэт — повторять, не повторяясь, одни и те же мотивы:
Я повторяю, повторяю
И облака, и лес, и скалы.
Просторы без конца и края,
Узор без края и начала…
Святой Силуан не уставал повторять одну и ту же Иисусову молитву. Но заставьте это делать школьника — и молитва через пять минут будет ему в тягость. То же в мирской любви. Если любовь потерялась, выветрилась, инерция близости встает поперек горла. Половое чувство, оставшись в одиночестве, оттеснив назад всё остальное, превращает мужчину и женщину в кобеля и суку, а потом приходит отвращение к себе самим. Но это вовсе не необходимость, не что-то вроде закона тяжести. Любящие ложатся спать вместе 365 раз в году и каждый раз с любовью. Музыка осязания и молитва осязания на старости лет другая, чем в юности, но она остается музыкой и молитвой. И никакие годы здесь ничего не изменяют.