Записки гарибальдийца — страница 20 из 39

Вдруг дверь отворилась с шумом, и испуганная служанка вбежала в комнату, неистово крича: «Reggi, Reggi!»

Почти следом за ней вошел гигантского роста вахмистр в белом плаще и бурбонской уланской шапке с саблей наголо. За ним вошли толпою нисколько улан.

– In nome di Francesco II arrendetevi! (сдайтесь во имя короля), – сказал он басом, но тут же сшибленный с ног роландовским ударом сабли, повалился с размозженной головой. Венгерцы бросились к дверям. Уланы по обыкновению – к лошадям. Схватка началась не на шутку, но продолжалась недолго.

Сидевшие верхом уланы ускакали, побросав лошадей, которых они держали в поводу. Из гусар одни боролись со спешившимися уланами, другие выскочили в окошко, взнуздали стоявших на дворе лошадей и отправились в погоню за бежавшими.

Через час в остерии всё было снова весело и шумно. Кричали и пели, хозяйка опять взялась за бубен. Пленные делили с победителями сладость ужина и попойки, пока не явился новый патруль сменить прежний.

Все бывшие в войске Гарибальди венгерцы должны были потом образовать гусарский полк. Но так как лошадей не хватало, то большая часть была сформирована в пеший легион, с тем, что при первой возможности добыть лошадей – их переведут в кавалерию. Страсть венгерцев к лошадям так сильна, и в них так развит дилетантизм к кавалерийской службе, что они, 1-го октября, во время схватки с драгунским полком королевы, старались только отбить лошадей. Они цеплялись за поводья и только холодным оружием убивали драгун, а не стреляли из опасения ранить лошадь.

Венгерцы были любимым войском Гарибальди; они сами любили его и считали своим народным героем.

После взятия Капуи, в Неаполе были торжественные крестины знамен венгерского легиона. Графиня делла Торре была крестной матерью. При этом случае высказалась вполне та симпатия, которая связывает итальянцев с венгерцами, сближенных общим врагом.

XVI. Журнал Independente[139]

Раны мои заживали скоро, тем не менее болезнь была мучительная и силы возвращались медленно. Однажды к вечеру, когда я только что очнулся от лихорадочного сна, полного бреда и тяжелых грез, дверь моей маленькой комнатки отворилась и вошла фигура до такой степени странная и фантастическая, что я не был вполне уверен наяву ли ее вижу, или во сне.

– Где здесь гарибальдийский офицер, которого сожгли бурбонцы? – спросил он громким басом и ломаным языком, подходя к моей постели.

Я пристально взглянул на пришедшего; он был одет черкесом. Большие черные глава искрились под тенью папахи. Мохнатая бурка живописно группировалась вокруг его сухой и сильной особы.

– Меня зовут Василий, – начал он, не дождавшись ответа на свой первый вопрос. – Меня прислал к вам мусье Дума сказать вам, что он крепко жалеет о том, что с вами сделали.

Я всё меньше и меньше понимал в чем дело. С Дюма я вовсе не был знаком, и не мог придумать, каким способом этот великий муж узнал о моей участи и о моем существовании.

– Еще я пришел сказать вам, – продолжал Василий, – мусье Дума говорит: у вас скверная квартира и чтобы вы перешли к нему во дворец. У него хороший дворец и часовые стоят у дверей.

Я поручил благодарить Дюма за таковую любезность, и вместе с тем передать ему, что я не в состоянии пошевелиться на постели, следовательно не могу воспользоваться его благосклонным предложением, что если я встану с постели (в чем я начинал уже сомневаться), то явлюсь лично выразить ему свою признательность. Черкес не трогался с места.

– Еще велел сказать вам мусье Дума, чтобы вы сказали ему, что вы кушаете, и он хочет присылать вам обед каждый день.

Я насилу отделался от всех этих любезностей и от самого Василия, который строго приказал мне, своим невозмутимым голосом, чтоб я был здоров и явился тотчас же к мусье Дума.

Неотвязчиво и аккуратно, как самая лихорадка, каждый день являлся ко мне Василий и строгим голосом, лаконически, передавал мне всякие любезности от своего пресловутого патрона.

Наконец в одно прекрасное утро, наскучив долгим лежанием в постели и почувствовав себя несколько сильнее, я потребовал коляску, и сопровождаемый некоторыми из своих приятелей, отправился подышать свежим воздухом. Был сырой, серый, но теплый день, и хотя сначала у меня закружилась голова, я с истинным наслаждением дышал свежим воздухом и любовался светом Божиим, от которого успел уже отвыкнуть в душной и темной комнатке, служившей мне больницей. И странно, доктора строго запрещали мне всякое движение и в особенности прогулку, а между тем к вечеру, прокатавшись целый день в довольно тряской извозчичьей коляске, я почувствовал себя сильнее прежнего.

Около 7 часов вечера я решился сделать визит Дюма, твердо убежденный, что на днях буду в состоянии оставить Неаполь и отправиться на аванпосты, куда меня сильно влекли совершавшиеся там интересные события, – последние акты кровавой драмы.

Дюма жил на Кьятамоне в казенном дворце, отведенном ему по распоряжению диктатора. Положение его квартиры – одно из лучших в целом Неаполе. Дворец Кьятамоне построен на каменном утесе, входящем в море. Кругом отличный сад. Прямо напротив – Везувий и Портичи, несколько вправо – остров Капри, теряющийся в насыщенном морскими парами воздухе.

Многих, в том числе и меня, сильно интересовало, какую роль играл Дюма в неаполитанской революции? Что за странная дружба у него с Гарибальди, и какая вообще может быть дружба между этими двумя человеками, так мало имеющими между собою общего? Дюма, со своей стороны, мало заботился о разъяснении этих таинственных пунктов. Гарибальди еще меньше об этом думал, и конечно, очень многим не раз приходило в голову, что эта короткость есть не что иное, как создание пылкой фантазии французского романиста.

Но между тем были факты неоспоримые. Дюма имел в своих руках записки Гарибальди, даже некоторые из частных его корреспонденций, и был уполномочен по своему собственному выбору выпустить их в свет под своей же редакцией. Эта доверенность со стороны человека, каков диктатор Обеих Сицилий, была делом не совсем обыкновенным. Но тщетно я стремился проникнуть под таинственную занавесь. Я мог узнать только то, что Дюма на своей яхте перевез ружья из Марселя в Сицилию, для первой экспедиции, и еще оказал несколько услуг подобного же рода.

По взятии Палермо, Дюма тотчас же основал там свою резиденцию и объявил о выходе в свет нового журнала, под его редакцией на французском и итальянском языках. Гарибальди принял в этом деле искреннее участие, и во главе объявления напечатана была следующая коротенькая приписка от него:

«Журнал, который будет издаваться другом моим Дюма, под благородным названием Independente, будет верен своему имени и восстанет против меня первого, если когда-либо я совращусь с дороги, которой шел твердо до сих пор. Гарибальди».

Когда бурбонцы оставили Неаполь, Дюма переселился туда и, как я уже сказал, поместился в казенном дворце, отведенном ему диктаторским декретом.

Independente скоро вышел в свет. С первого же разу, в нем обнаружилось то направление, которому в Неаполе сочувствовали немногие. Дюма был редактором и вместе с тем почти исключительным сотрудником своего журнала. К удивлению, так называемые «articoli di fondo»[140] написаны были с толком, ясно, отчетливо, без фантазий и красноречивых разглагольствований, которых ожидали от автора Монте-Кристо и другого прочего. Журнал распродавался хорошо, и раз попав в оппозицию, Дюма держался исправно, хотя впрочем не совсем самостоятельно, и посторонняя поддержка не всегда ловко пряталась под обычный слог и манеру известного публике романиста. Все радикалы, всё, что было оппозиционного в Неаполе, приняли сторону Independente. Но зато министерские журналы вскинулись на него довольно усердно и с большим озлоблением. Негодовали на Гарибальди за его дружбу с иностранцем, пришедшим учить их распоряжаться в их собственном дому. Восстали на то, что Дюма был назначен директором музеев и работ в Помпее и Геркулануме.

Дюма вдруг почувствовал себя политическим деятелем и как-то особенно стал гордиться этой враждой, конечно, не заслуженной им. Он принял какой-то несколько таинственный, но гордый и мужественный вид человека, гонимого за свои убеждения, предполагал врагов в тех, кто и не думал о нем, порою жаловался на злобу и несправедливость массы, но чаще с регуловским самоотвержением[141] готов был всё принести на жертву святому делу. Вообще он очень напоминал Флорианову басню о льве и собачке[142].

Против Дюма вооружены очень многие, а между тем личность эта, как тип своего рода, заслуживает некоторого внимания, и я намерен сказать о нем несколько слов. Не берусь судить его литературные произведения, с которыми, признаюсь, я очень мало знаком.

Дюма – француз с ног до головы, но не общий избитый тип парижанина. Его когда-то интересовали наука и искусство, его и теперь интересует человечество, его жизнь и благосостояние. Но желание рисоваться, играть роль, хотя бы и не выгодную, вот главная задача всей его жизни. Изо всего он берет именно то, что ему поможет к достижению главной его цели. Затем для него нет ни науки, ни искусства, ни человечества. Он пережил разные эпохи и постоянно добивался только того, чтобы произвести эффект, чем-нибудь отличиться. А потому он часто менял убеждения и для большего удобства привык не иметь никаких убеждений. Впрочем, нарядившись в какой-нибудь костюм, войдя раз в свою роль, он добросовестно выполняет её и принимает даже все её неудобства, со смирением и гордостью человека, страдающего за свои убеждения. В сущности, он добрый малый, готовый поделиться с приятелями кошельком и советом, лишь бы только воздавали ему должную по его заслугам честь.