Записки гарибальдийца — страница 24 из 39

Происхождение и предыдущая жизнь падре Гавацци мне неизвестны, да и немногие в Неаполе были на этот счет сведущее меня, но что было то было, а быль молодцу не укора, и в католическом духовенстве, конечно, не по достоинствам ума и образования, падре Джованни занимает еще не последнее место.

Как вообще все его собратья, падре Гавацци любит проповедовать и по преимуществу перед многолюдной аудиторией. Не раз бывало, по примеру древних отцов церкви, он поучал народ под открытым небом в горах Калабрии и в сицилианских садах.

Не обладая ни особенным даром слова, ни силою и новизной мысли, падре Гавацци всегда очень исправно достигал своей цели, то есть слушатели, не зевая, внимали ему иногда по целым часам и никогда не расходились, не выразив громкими рукоплесканиями своего одобрения. Слог его был очень оригинален и порою умышленно прост и тревожен. Духовенство от чистого сердца ненавидело его, епископы запрещали ему говорить проповеди и даже неоднократно предавали его анафеме, но падре Джованни не унывал и не падал духом. Не имея доступа к кафедре, он в подражание своему патрону проповедовал в садах и на папертях храмов, двери которых были для него заперты, но голос его редко был вопиющим в пустыне.

Когда я подошел к толпе слушателей, бо́льшая часть которых смеялись гомерическим смехом, падре Гавацци был в полном разгаре своей проповеди. Темой его было отлучение от церкви папой неаполитанского народа.

«Итак, – говорил он, – падайте же во прах перед грозной десницею карающего вас отца. Плачьте и рвите на себе волосы и по примеру древних евреев терзайте свои одежды и посыпайте пеплом бесталанные головы. Святой отец не умолим. Что ему от того, что черти припекут тела ваши и души, что на железных сковородах будут жечь вас, напоминая вам ежеминутно тяжесть вашего греха, – греха, которого, в глазах первосвященника, не омоют и целые потоки слез из преданных им анафеме очей ваших? Грех ваш велик перед его судом, и как ни кайтесь, ни терзайтесь, не простит он вам того, что вы отворили ворота вашего города вашему избавителю, что преданностью и покорностью встретили вы того, кто жизнь свою посвятил служению во благо вам. Во гневе своем святой отец забудет и то, что кто нашел отпертыми перед собою ворота Неаполя, тот мог подобно Самсону поднять их на рамена, если б они были заперты. Но взгляните на меня, каков я теперь перед вашими глазами, и вы увидите, что ни отлучение, ни гнев святейшего отца ни мало не повредили моему здоровью; даже аппетит мой от этого вовсе не пострадал, и я заел его грозную буллу отличным блюдом вкусных макарон al sugo di pomodoro[164], и запил всё вместе бутылкой хорошего Капри, которое вовсе не показалось мне кислым».

Эта смесь пасквинады[165] с проповедью произвела на слушателей самое разнообразное впечатление. Многие смеялись от души, другие оскорблялись, кто за папу, кто за достоинство проповедника. Но больше всего меня занимали старухи, которые во множестве сошлись послушать поучение падре Гавацци. Они, как я уже сказал выше, считали его за антихриста и во всё продолжение его речи строили ужасные гримасы, вместе с тем крестились и отплевывались и неоднократно громким голосом начинали петь «Sanctus»[166]. Но мощная грудь проповедника одолевала все препятствия, и звучный, полный его голос покрывал собою всякий шум и смятение. Падре Гавацци уже не в первый раз говорил публично подобные речи, оскорбительные для папы, но до сих пор ему всё как-то благополучно сходило с рук. На этот раз, увлеченный успехом своих прежних проповедей, он зашел, может быть, несколько дальше чем следовало. Из публики, не одни только отчаянные приверженцы Рима были оскорблены его выходкой. Однако большинство, очень не довольное святым отцом, громко рукоплескало проповеднику, и он, довольный произведенным эффектом, гордо надел свою треугольную поповскую шляпу, и в сообществе нескольких гарибальдийских офицеров, громко смеясь и разговаривая, ушел от своей изумленной аудитории.

В войске Гарибальди был другой священник, которого неловко даже назвать после почтенного падре Джованни. Я говорю про отца Панталео, духовника Гарибальди[167]. Падре Панталео, сколько мне помнится, – родственник Уго Басси[168], расстрелянного австрийцами в 1849 году. Он далеко не пользовался той известностью, которой так усердно добивался Гавацци, но зато знавшие их обоих считали профанацией поставить два эти имени рядом. Даже из близких знакомых падре Панталео, немногие знали задушевные его убеждения и образ мыслей, но его простое и кроткое обращение, заслуги его как духовного и как гражданина, наконец, самая наружность его, внушали симпатию и уважение всем, приближавшимся к нему.

Он не носил бросающейся в глаза одежды, не гарцевал верхом по улицам, не являлся в кофейных, не проповедовал на площадях и вообще мало разглагольствовал, не носил шпор и сабли, но я не раз видел, как в очень опасные минуты падре Панталео был впереди и среди пуль и ядер хладнокровно делал старшим офицерам свои замечания, всегда дельные и охотно принимаемые. По отъезде Гарибальди, падре Панталео совершенно скрылся из виду, и я не мог никакими средствами добиться, куда он отправился. Только разумеется не в Рим, где его отнюдь не ожидала кардинальская шапка.

Несколько дней после проповеди Гавацци во всех кружках Неаполя только и речи было, что о ней. Многие обвиняли его, другие старались оправдать его тем, что поступок папы, вызвавшей его проповедь, был сам очень не уместен и не ловок; остальные, наконец, просто не видели ничего дурного в его выходке. Во всяком случае, Гавацци славно достиг своей цели: о нем говорили, он произвел эффект.

Многих, знавших этого достойного падре, удивляло то, что после такого блистательного проявления своих ораторских способностей, он вдруг стал невидим. По этому поводу носились очень разнообразные, но более или менее неправдоподобные слухи. Дело скоро разъяснилось очень простым, но и очень печальным образом.

Как-то я сидел в кофейной, посреди неаполитанской молодежи. Разговор переходил от предмета к предмету, и наконец мы попали на падре Гавацци. Всех очень удивляло его неожиданное исчезновение, которого никто не мог объяснить себе удовлетворительно. В это время вошел мой знакомец, Карлетто, которого я несколько бесцеремонно потревожил в ночь на 1-е октября. Карлетто, блистательно окончив свои военные подвиги, сшил себе очень эксцентрический наряд и с утра до ночи таскался по стогнам и гульбищам Неаполя. Он знал всё и всех, и разговор его был очень назидателен для тех, кто не читал Pungolo и Официальной газеты[169]. За разрешением загадки все обратились к нему. Карлетто сделал значительную мину; по всему видно было, что он сообщит важную новость.

Падре Гавацци арестован, по распоряжению нового правительства, вечером того дня, в который он говорил свою проповедь. «Che porcheria!» (что за свинство) прибавил он в виде комментария.

Известие это скоро вполне подтвердилось.

XX. Наньелла

Я узнал Наньеллу в очень печальную эпоху ее жизни. Мое знакомство с нею продолжалось лишь несколько дней, но грациозная личность эта надолго останется у меня в памяти, и я не могу обойти ее в моих записках, хотя она ни прямо, ни косвенно не относится к гарибальдийскому корпусу.

Это было вечером очень поздно. Комната была так омеблирована, как обыкновенно меблируются chambres garnies[170] средней руки. Старая mamma[171] оставила нас вдвоем, ушла неслышными шагами, не скрипнув дверью и улыбнувшись отвратительною улыбкой.

Наньелла сидела на диване, подобрав под себя ножки; в руках у нее была гитара, которой она только что аккомпанировала свои дикие сицилианские песни. Ее золотистые волосы вились в локонах вокруг живого, грациозного лица, разгоревшегося от веселости и от выпитого вина. Но в ней очень мало было детского. Правильный нос, тонкие, резко обрисованные, смелые и подвижные ноздри, черные брови, округло склонявшиеся к внутреннему углу черных, исполненных жизни и веселости глаз, – всё дышало какой-то чисто женской энергией и силой, не чуждой неги и грации. Наньелла была палермитанка, что на первый же взгляд объявляли ее белокурые волосы и ее произношение.

Она весь вечер была шумно и непритворно весела, потом старалась быть веселой, наконец, старания ее перестали быть удачными. Ее одолело какое-то озлобление.

Первое свидание наше мало сблизило нас. Но миловидное личико Наньеллы, ее смелое, прямое, несколько даже грубое обращение и многие подмеченные мной налету черты ее характера сильно заинтересовали меня в ее пользу. Я видел в ней какую-то женскую, чисто женскую силу, без мужской шероховатости, но вполне чуждую всякого нервного сентиментального элемента. Она бойко, прямо относилась к жизни, но я видел, что беспощадная жизнь уже успела надломить ее и притом надломить сильно, безысправно.

Я ясно видел, что, несмотря на ее семнадцать лет, ни на юную страстную натуру, Наньелла отжила свое, – и хотя в общих чертах не трудно было угадать ее роман, мне однако хотелось, чтоб она сама рассказала мне свою жизнь. Нечего и говорить, что во мне не было и тени любви к этой женщине, но, почему не знаю, мне хотелось добиться ее доверенности, заставить ее отбросить в отношении ко мне ее холодный, гордый тон, под которым я не предполагал уже страстных порывов, но видел страдающую женскую душу, и душа эта была мне не чужда.

Заслужить доверенность женщины, как бы ни была она подозрительна, если только в ней есть еще любящая душа и притом подавленная тяжелым горем, из-под которого сама она выйти не в состоянии – дело не невозможное.