Записки Ивана Степановича Жиркевича. 1789–1848 — страница 16 из 96

[198]

Эта сцена рассказана не вполне верно Данилевским[199] в его «Истории войны 1812 года» со слов Ваксмута, бывшего в моей полуроте подпоручиком и находившегося тут же, вместе со мной. Здесь сцена эта описана с исторической верностью.

Около Красного, верстах в 12-ти, находится деревня моего двоюродного брата Платона Васильевича Жиркевича. В молодых летах, дослужившись до чина надворного советника и в звании обер-секретаря сената, он, женившись, оставил службу. Не зная никакого языка, кроме русского, без особенного образования, он слыл всегда, однако же, умным и деловым человеком и неоднократно приглашаем был дворянством и начальством на службу, по выборам, но решительно и всегда от сего отказывался; занимался же более всего торговлей, сплавляя из Поречья хлеб по Двине в Ригу. В 1812 г. у него скопилось хлеба в Риге 2-годовая пропорция по случаю запрещения вывоза оного за границу. Когда открылась кампания, по всем вероятиям, можно было предполагать, что хлеб примут в казну, и он в начале июня лично для сего отправился в Ригу. Но какой же был ему сюрприз, когда вместо обращения на продовольствие приказано было все магазины, на форштадт,[200] пред крепостью, где был сложен и его хлеб, предать огню! И он, бедняга, оставив дома беременную жену на сносе, должен был немедленно выбраться из Риги и две станции шел пешком. К Смоленску он прибыл 1 или 2 августа и нашел жену уже в Смоленске. На вопрос, как и когда она туда прибыла, она отвечала ему, что только накануне выбралась из дома и ровно ничего не взяла с собой. Проводив жену к одному родному своему, верст за 20, за Смоленск, он верхом поспешил к себе в деревню, чтобы захватить серебро и часть одежды. Но едва добрался до дома, как окружен был французами и посажен под присмотр. Жена его родила 6 августа. Когда французы положительно заняли всю Смоленскую губернию, тогда она отправилась обратно к мужу, который присутствием своим в деревне спас свое имущество от расхищения вполне, так как к нему в дом поставлен был под благовидным предлогом караул для присмотра за ним; а затем по неимению в виду значительных помещиков и по знанию о личном уважении к нему соседей он был назначен французским начальством подпрефектом Смоленской провинции. Префектом же был определен некто Г.(В.) Сольтской (?), помещик Могилевской губернии.

Когда мы расположились у Красного и, узнав, что мы будем дневать тут, я отпросился у полковника съездить в деревню брата, узнать что-нибудь об его участи, и каково же было мое удивление, когда я застал там все семейство и услыхал все подробности, выше мной описанные. Я тотчас посоветовал брату ехать в главную квартиру и там объяснить все дело. Последствия были очень неприятные для него, и только один милостивый манифест 12 декабря[201] успокоил его личность, хотя совесть нисколько и никогда его не упрекала. Свидание же мое с ним доставило мне несколько удовольствия, а важнее всего я получил тулуп, хотя простой и крытый затрапезой, но когда я явился в нем на бивуаки, товарищи мои встретили меня с большой завистью.

По возвращении моем к роте узнал я, что капитан мой Гогель, который оставался старшим артиллерийским офицером при гвардии, получил приказание отрядить одну полуроту с егерским полком, назначенным в особый отряд, для встречи идущей от Смоленска к Красному французской колонны. Я убедительно просил его командировать меня туда, но он отказал под тем предлогом, что не может сам остаться только при шести орудиях своей роты, бывши начальником, когда другая рота, состоящая в его команд, будет оставаться без раздробления, в комплекте, и назначил из той роты Вельяминова, а при нем – Лодыгина и Зварковского.[202]

Эта полурота на другой день, не наведя на себя ни одного неприятельского выстрела, покрылась честью отличного подвига, так что Вельяминов и Лодыгин получили Георгиевские кресты, а Зварковский – золотую шпагу. На мою же долю только пришлось несколько благосклонных слов прямо от Кутузова, и вот по какому случаю.

После оттепели сделался легкий морозец. На походе моя полурота перевозилась с одной горы на другую, и тут же подъехал в крытых санях Кутузов. Пара, везшая его, была не подкована, и при начале спуска с горы одна лошадь упала. Я тотчас же приказал солдатам спустить сани с горы и на себе поднять их на другую сторону. Кутузов, увидя мою заботливость, велел подозвать меня к себе и, когда я подошел, спросил, как меня зовут. Получив ответ, сказал мне:

– Припомни, друг мой Жиркевич, меня старика под старость. Как ты меня бережешь, старика, так и тебя когда-нибудь беречь станут!

В этот же день я видел, до какой степени начали доходить, с одной стороны, отчаяние, а с другой стороны, ожесточение в этой войне. При выходе нашем на большую дорогу, путь наш пересекся гвардейским егерским полком. Вдруг я вижу, что в рядах оного преспокойно идет себе один французский солдат с ружьем на плече. Он до такой степени был обезумевшим, что, конечно, полагал себя в тылу своих товарищей. Но тут заметил его один егерский солдат и, не говоря ни слова, прикладом ударил его по голове так, что тот без чувств упал на землю. Я стал строго за сие выговаривать ударившему, но тот с жестокостью возразил мне:

– Ваше благородие! У меня не стало ни отца, ни матери от этих бестий; и другого утешения не имею, как не щадить ни одного из них; я поклялся перед Богом в этом.

В Копысе мы простояли три дня. Сюда прибыл из Петербурга великий князь Константин Павлович, и первым приступом его к начальству над гвардейским корпусом было требование, чтобы офицеры не отступали на походе от установленной формы. Но главнокомандующий отдал приказ против этого и требовал, чтобы каждый сберегал здоровье свое, одевался теплее, но избегал безобразия. Со всем тем, невзирая на то, что морозы доходили до 25°, великого князя мы иначе не видали на поход, как верхом, в шпензере[203] сверх мундира, и всегда в шляпе.

Из Копыса мы опять пошли боковой дорогой и вышли на большую – уже у Ошмян.[204] Здесь (верст 40 или 50 до Вильны) нам представилось зрелище наиужаснейшее, подобного которому не случалось никогда видеть и на полях битв… Морозы стояли постоянно около 30°, при жестоких метелях и ветре, дувшем все время нам в лицо; следовательно, и колонновожатые наши, т. е. французы, претерпевали ту же участь, но только с той разницей, что мы в своем климате более или менее освоились с этими непогодами, а им она была в диковинку и в новинку. Но и у нас было не без бед. Очень и очень часто случалось видеть даже гвардейских молодцов, замерзающих на дороге, а пособить было нечем. В рядах ослабеет солдат, не может идти, оставляют его за собой в ожидании следующих за корпусом подвод и обоза, а для присмотра за ним остается свежий и исправный товарищ его. Но не только обывательские, но даже обозные лошади, не быв подкованы, по гололедице едва передвигали ноги и только на дневках или уже на другой день, утром, когда полки выходили в новый поход, достигали бывшего ночлега. А между тем не только ослабевший, но и оставшийся при нем засыпали сном вечным, и эта смерть для слабого была менее страшна, чем для бодрого человека, ибо последний видит заблаговременно то, что и его ожидает то же самое, когда он начнет слабеть.

Более нежели на 50 верст не только по дороге, но и в стороны от селений виднелись одни лишь трубы да печи, а все, что только имелось в деревне удобосгораемого, употреблено на топливо, и от Ошмян до Вильны нельзя было двух шагов пройти без того, чтобы не наткнуться на один или на несколько трупов. В других местах видно было, что некоторых смерть заставала на трупах их товарищей в то время, когда они готовились ими утолить свой голод. Еще ужаснее было видеть, как десятками залезали в самую середину костров и обгоревшие, оставались в таком положении. Другие, не испустившие еще последнего дыхания, тлели буквально на угольях, не высказывая ни малейшего страдания в потухающих глазах.

Почти на каждых 20 саженях встречались или покинутое орудие, или с зарядами фура и под оными по четыре, по три, по две и одной лошади, с упряжью, павших. О взятии этих фур или орудий на подводы никто даже не имел помышления, ибо каждый заботился о личном своем сохранении, или о сбережении вверенной ему команды. Счастлив был тот, у кого имелся тулуп, как у меня, или кто еще не износил своей ватной шинели, а бедные солдаты, хотя в Копысе и получили полушубки, но страшно терпели от несообразной по времени года обуви. Тогдашняя форма заключалась в так называемых «кожаных крагах», плотно облегающих икру ноги и застегивающихся медными пуговицами. Для красы в этом месте не вставлялось сукно при панталонах, а пришивался кусок холста. А как солдат не имел возможности ничего подвертывать под краги, то тут и начиналось для него самое гибельное от стужи поражение. Мы, артиллеристы, были счастливее тем, что ранцы и кивера клали на орудия и зарядные ящики, шли без ружей и с тепло покрытой головой и делали больше движения; имели возможность на ходу один другому пособлять и отогревать отмороженные члены. Лошади у нас ковались на шипы и мы всегда имели запас в подковах. Вот пример для будущих времен. Боже сохрани еще от подобных обстоятельств.

В Вильну мы пришли 5 декабря 1812 г.[205] Тут я узнал, что мне за Бородино дали орден Св. Владимира 4-й степени.[206]

Я квартировал на форштадте в Вильне; когда мне случилось проходить в город, я насчитал неубранных до 20 трупов. Потом, дня через два, улицы в городе и на форштадте очистились. В устроенных французами лазаретах, в канавах, на дворах, вблизи жилых улиц валялось около 30 000 трупов, которые вывозились на лошадях наших за город. Там их складывали в костры и сжигали. Но хотя мы простояли в Вильне двадцать два дня и ежедневно совершалась подобная операция, все-таки осталось более половины из них.