Записки Ивана Степановича Жиркевича. 1789–1848 — страница 24 из 96

Как скоро Таубе ухал, мы тотчас уселись обедать, и во время стола я сочинил и подписал рапорт к нему, в котором объяснил, что я будто болен застарелой… болезнью, просил его поспешить назначением на мое место нового командира роты, а мне – испросить увольнение для излечения болезни в Россию. Этот рапорт я отправил за Таубе вслед, в роту его высочества, куда он на время поехал. К вечеру я получил частное письмо от адъютанта 1-й бригады при Таубе, Соколова, при котором, обращая обратно рапорт мой по приказанию Таубе, извещал меня, что полковник делает единственно из снисхождения ко мне и что завтра же пришлет лекаря, который даст мне форменное свидетельство о болезни, которое можно будет представить для испрошения мне отпуска. Я опять обратил рапорт к Соколову и просил доложить Таубе, что я снисхождения ни от кого себе не прошу и не желаю, кроме как от Бога.

Насмешки и издевательства насчет Таубе не переставали, и на третий день после отсылки моего послания второй штабс-капитан Стахович подал мне рапорт, где пишет, что, признавая себя неспособным служить в артиллерии по недостатку сведений, просит о переводе по кавалерии. Этот рапорт я отправил тоже к Таубе в бригадную квартиру. Прошел день, к нам явились товарищи из других рот и приняли участие в деле. На последующий день я получил форменное предписание, в котором Таубе с вежливостью, не упоминая обо мне собственно ничего, ставит мне на вид, что я не предотвратил неприятностей от подчиненного мне офицера, не удержав его от дерзкого поступка, и что он с сожалением должен прибегнуть к строгим мерам, почему предписывает мне штабс-капитана Стаховича, арестованного, немедленно отправить к нему в штаб-квартиру.

Едва это предписание было прочтено, как князь Горчаков тоже подал рапорт, прося о переводе его по слабости зрения в пехоту, и в то же время в других ротах подали рапорты, кто об увольнении в отпуск, кто о переводе: Лодыгин, Демидов, Сумароков, Дивов, князь Трубецкой и др., так что Таубе стал выходить из себя. Когда наш бригадный адъютант Тиман, докладывая ему о прибытии Стаховича, вручил ему мое донесение с просьбой князя Горчакова, он обратился к Тиману с вопросом:

– Ну что же вы не подаете рапорта и не проситесь никуда?

– Сейчас подам, – отвечал Тиман и тут же принес от себя прошение.

Этим случаем в особенности воспользовался Ярошевицкий, который за Лейпцигское сражение произведен был уже в штабс-капитаны, сблизился с Таубе и сделался его наперсником. Между тем мы подались к Лангру. Там Ермолов, услышав об истории, прислал приказ, чтобы офицеры всей бригады прибыли в его квартиру. Когда те явились, он вышел к ним и взволнованным голосом начал с ними беседу:

– Что вы делаете, безумные? Вы хотите, чтобы из вас кого-нибудь расстреляли? Это будет, вы увидите. Я уверяю вас, что это будет. Ведь это бунт!

Тут не знаю кто-то из них, так как я, рапортуясь больным, у Ермолова не был, возразил:

– Бунт есть умышленное и условленное согласие, а из нас никто один другого не подговаривал и подговаривать не станет.

– Знаю, – сказал Ермолов, – в вас другое чувство действует. Но, может быть, только я один умею оценить это, а всякий другой вправе вас обвинить по наружности. Я уверен, что если бы стали вас всех расстреливать, то каждый бы вышел вперед, чтобы с него начали. Но послушайте, мои друзья, мои сослуживцы, приостановитесь и опомнитесь! За кем теперь очередь подавать просьбу?

Все молчали.

– С вами говорит не генерал ваш Ермолов, а ваш товарищ и друг. Ну, отвечайте искренно.

Вышли Коробьин[266] и Ваксмут.

– Ну вот дело! Еще раз прошу вас остановиться. Обождите, дайте мне два дня сроку, а там делайте что хотите; пусть хоть вас всех расстреляют, я не буду более удерживать.

Тотчас после этого Ермолов отправился к Аракчееву, рассказал ему о происшедшем и просил его, как носящего мундир гвардейской артиллерии, вступиться в это дело. Аракчеев отвечал, что он уже слышал об этом и еще прежде представлял государю, что назначение Таубе огорчит офицеров, но государю угодно было и затем все-таки сделать это назначение, а потому он, Аракчеев, как слуга и чтитель воли государя, будет поддерживать Таубе.

– Впрочем, – продолжал граф, – вы сами, Алексей Петрович, имеете голос. Просите аудиенцию у государя. Он не откажет вам, и объясните ваши мысли.

Ермолову дана была аудиенция. Первым словом государя было, когда взошел Алексей Петрович:

– Это просто бунт!

– Нет, государь. Общее раздражение и огорчение, клянусь честью и совестью моей.

– Если так, – отвечал государь, – то я их всех распущу, а бригаду наполню новыми.

– Государь, – возразил Ермолов, – этих офицеров будет трудно заменить другими.

Тут государь, не говоря ни слова, вышел в другой покой и оттуда принес в красном сафьянном переплете список офицеров гвардейских полков; развернул артиллерийскую бригаду и начал читать поименно список и о каждом подробно говорил, что он о нем и в каком отношении разумеет. Затем, дойдя до последнего прапорщика, прибавил:

– Вот видишь, Алексей Петрович, что я всех твоих офицеров знаю лично. Мне их будет жаль, но потворствовать не хочу и не могу.

Ермолов молчал. Государь раза три прошелся по комнате, и быстро подойдя к нему, положив руку на его плечо, сказал:

– Ну вот еще что я согласен сделать. Призови их и скажи им, что я знаю их дело. Желал бы очень, чтобы они свои просьбы взяли назад. Кто же «не возьмет», – продолжал государь, остановившись на минуту, может идти куда желает. Я отпускаю.

Ермолов с чувством душевного умиления низко поклонился.

Рассказывая мне впоследствии всю эту сцену, Ермолов говорил, что на ангельском лице государя была видна вся борьба, происходившая в душе его. Чувства строгости, взыскания и соболезнования о людях, честно исполнивших долг свой в тяжелые годины, быстро сменялись, и он без умиления до сего времени (1847) не может о сем вспоминать.

Ермолов передал желание государя офицерам, и все просьбы были взяты обратно, кроме Лодыгина, Демидова, Стаховича и моей. Меня и Лодыгина отпустили в Россию; Демидова – к германским водам, а Стаховича великий князь Константин Павлович упросил перевесть в гвардейскую конную артиллерию.

Адъютанта Тимана мы похоронили возле Труа.[267] Он внезапно занемог горячкой и на третий день умер. За неимением нашего священника пастор прусских войск совершал погребальную службу. Наши похороны гвардейского офицера поразили прусских гвардейцев. В особенности что их поражало – это то, что офицеры сами подняли гроб и несли его на руках более трех верст, до самого кладбища.

– Этой чести у нас и фельдмаршал не добьется, – говорили они; а мы им отвечали, что любимый товарищ по чувствам выше и дороже фельдмаршала.

К Труа до перехода за него мы подходили два раза. В первый раз я стоял на квартире в селении у какого-то священника, который сперва не показывался, а потом, во время нашего обеда вбежал в комнату и закричал:

– Русские грабят церковь!

Плохо поверив этому, я, однако, тотчас побежал за патером. Церковь была заперта; он стал доставать ключ из кармана, чтобы отпереть двери, но в то же время спросил меня:

– Что же вы хотите делать? Вы одни, а их там очень много!

– Ничего, – сказал я, и выдернув ключ из замка, вбежал вовнутрь церкви. «Разбойники! Грабители!» – раздался мой голос под сводами церкви, и в ту же минуту увидел – человек десять, бросившихся мимо главного алтаря к окнам, стали выбираться через оные. Я догнал одного и ударил его в голову ключом так, что раскроил ему затылок; но другие товарищи вытащили его за окно. К счастью и чести нашей, русских здесь ни одного не было, а оказались одни баварцы. Поступок мой удивил священника, и он, возвратясь в дом, рассказывал как о необыкновенном случае и не оставлял нас до самого нашего выступления.[268]

По вторичном нашем движении в феврале 1814 г. вперед к Труа и за него, перед сражением, к Бриенну рота, которой я продолжал командовать, рапортуясь больным, на марше проходила мимо князя Яшвиля, только что вернувшегося из Ландека, где он лечился от болезни. Перед ротой ехал штабс-капитан князь Горчаков 2-й, а я следовал за ротой на повозке. Князь Яшвиль спросил князя Горчакова:

– Вы командуете ротой?

– Нет, – отвечал Горчаков, – полковник Лодыгин.

– Где же Лодыгин?

– Болен.

– Ну, следовательно, вы же командуете теперь ротой?

– Нет, – опять возразил Горчаков, – не я, а штабс-капитан Жиркевич.

– Ну где же этот? – спросил Яшвиль.

– И он болен.

– Как это? Что это значит? Я тут вовсе ничего не понимаю! Командир болен, командующий болен тоже. Да где же они оба?

– Следуют за ротой на повозках.

– А! Ну вот теперь я знаю! Они больны только на походе, а начнется сражение, то оба явятся за крестами. Нет, меня не проведете! Я остановлю ваши расчеты. Теперь храбростью никого не удивите. Трусы у нас теперь повывелись, и давно уже их нет в армии!

Затем, обратясь к адъютанту, князь Яшвиль приказал тот же час дать предписание бригадному командиру: меня и Лодыгина впредь до выздоровления перевести в резерв.

Бриенское сражение[269] было все совершено в виду нашем, но мы в нем не участвовали, а после оного сделали опять несколько маршей назад;[270] потом вновь стали подаваться вперед и дошли до Арсис-сюр-Об,[271] где опять сражение происходило перед нашими глазами, в равнине, на самом берегу реки, к которой наша армия упиралась правым флангом. Когда же сражение кончилось, мы опять отступили один небольшой переход назад; потом вдруг повернули к Парижу и пошли к нему, не останавливаясь более.

17 марта башни парижские показались пред нами. 18-го происходило известное сражение под его стенами,