Записки Ивана Степановича Жиркевича. 1789–1848 — страница 26 из 96

– La musique! La musique!

Капельмейстер пошептал что-то ближним музыкантам; шепот пошел далее и оркестр «Vive Henri IV». Несколько голосов в креслах произнесли:

– Qu’est ce que c’est que ça?

И затем вновь раздались крики, заглушившие оркестр.

Прошло с полчаса, начали понемногу утихать, как из ложи бельэтажа с правой стороны раздался возглас:

– Messieurs!

Все обратились на этот призыв, и водворилась глубокая тишина. Новый посланник от дирекции театра начал просить и убеждать публику согласиться на перемену спектакля; но новые «À bas! À la porte!», раздавшиеся сильнее прежнего, согнали его с поприща красноречия. Музыка вновь заиграла «Vive Henri IV»,[282] и публика на этот раз прослушала музыку без малейшего ропота, но даже подпевала оркестру. Все происходившее, как невиданное дотоле нами, чрезвычайно нас занимало и интересовало и мы с напряженным вниманием следили за ходом всей этой комедии, но время текло своим чередом, и часы уже показывали половину девятого. Вдруг снова поднялся занавес; сцена оставалась с прежней декорацией и опять появился актер с объявлением, и опять раздались крики: «A bas! A la porte!» Но кто-то подогадливее, в креслах, вскочив на свое место, громко закричал:

– Paix, messiurs, paix! Laissez nous entendre que veut done monsieur! (Замолчите, господа, дайте нам выслушать, что этот господин хочет!) Все несколько замолчало, и актер, раскланиваясь весьма низко, объявил, «что труппа привыкла всегда свято исполнять волю публики и готова начать представление «Торжество Траяна», но почитает обязанностью предварить, что не собственной волей она хотела переменить спектакль, а что на это было объявлено желание союзных монархов, которые, уклоняясь от всего, что хотя бы косвенно могло напомнить их собственный триумф, из скромности просили перемените пьесу! «Весталку» они почтут своим присутствием, а в случае настояния о представлении «Траяна», отказываются быть к театре». Со всех сторон раздалось:

– La Vestale! La Vestale! – Музыка заиграла опять «Vive Henri IV», а зрители начали подпевать оркестру, но еще не кончили второго куплета, как вся зала задрожала от крика:

– Vive Alexandre! – Государь и прусский король появились в бельэтаже, в средней ложе. Государь был в кавалергардском вице-мундире и с Андреевской звездой. Восторг и восхищение публики были до такой степени велики, что нет возможности даже и передать наглядно; все, кто был в театре, поднялись как один человек, все взоры устремились на среднюю ложу; махали всем, что было под рукой: платками, шляпами; из тех лож, из которых не вполне было видно государя, дамы, мужчины становились на балюстрады или свешивались через них, так что становилось страшно, ожидая каждое мгновение, что вот-вот да и упадет кто-нибудь! Неумолкаемый крик и возгласы приветствий продолжались более получаса, и государь беспрестанно раскланивался на все стороны, и, едва переставал кланяться и показывал вид, что садится, раздавались вновь крики:

– Vive Alexandre! Vive Alexandre! – и государь подходил опять к барьеру и кланялся. Прусского короля никто не замечал, в ложе он или нет. Оркестр несколько раз начинал увертюру и несколько раз принужден был останавливаться. Наконец около четверти десятого волнение поутихло; в креслах и в партере все стояли спиной к сцене, а лицом к государевой ложе. Увертюра окончилась, и только с началом самой оперы устроился настоящий порядок в местах.

Ложа Наполеона находилась над самой авансценой, в бельэтаже, с левой стороны; она была отделана, насколько мог заметить, с большой роскошью; над ней возвышался одноглавый орел.

В средине первого акта из ложи над авансценой, с правой стороны, полетело вниз несколько лоскутков бумажек. Из кресел кто-то закричал:

– Лаиса! Лаиса! – Лаис не участвовал в спектакле, да к тому мы полагали, по первому извещению, что, будучи больным, его и в театре нет, но, к удивлению нашему, Лаис вышел на сцену, одетый в черный фрак, и, подняв один из билетиков, подошел к лампе над будкой суфлера, прочел про себя написанное и потом, обратясь к публике, сказал:

– Messieurs! Ce n’est rein de plus qu’on exige de faire entendre notre chant national! (Господа, здесь ничего более, как требование нашего народного гимна!)

– Пойте! Пойте! – раздалось несколько голосов. Лаис обратился к музыкантам и сказал:

– Messieurs, maintenant c’est votre affaire! (Господа, теперь это ваше дело!) – Оркестр повиновался. Но певец вместо «Vive Henri IV» запел: «Vive Alexandre!», и едва он произнес это имя, все обратилось к ложе и повторило в один голос: «Vive Alexandre!» Государь встал, приблизился к краю ложи и приветливо раскланялся. Музыка по крайней мере раз семь начинала арию и всякий раз останавливалась на первых тактах, прерываемая общими криками публики. Наконец в креслах некоторые зрители начали уговаривать, что эти все овации могут беспокоить царя и было бы прилично временно воздержаться и дать возможность высоким посетителям насладиться музыкой и спектаклем, и, когда мало-помалу шум и волнение начали утихать, Лаис запел:

Vive Alexandre!

Vive ce roi des rois!

Sans rien prétendre,

Sans nous dicter des loic и т. д.[283]

Во втором куплете приветствие относилось и к имени прусского короля. В конце 1-го акта произошло новое приключение. Актриса, игравшая роль весталки, как будто в исступлении и забывши свою роль, вскричала:

– Vive le roi! – и повторила это еще два раза. Из многих лож посыпались белые банты и кокарды. Раздалось несколько жидких аплодисментов, тотчас покрытых ропотом, раздавшимся почти во всех концах залы:

– C’est une horreur! mais qu’est ce qu’on veut donc?[284] (Это гадость! Чего же хотят?), – но скоро все смолкло. Тогда над наполеоновой ложей кто-то из высшего над нею этажа спустил белое полотно и покрыл императорского орла. Мне показалось в эту минуту, что все как будто с умыслом приутихло, и весталка стала продолжать свою роль с каким-то уже принужденным напряжением. Конец 1-го и весь 2-й акт прошел без дальнейших приключений, но когда занавес окончательно опустился, из той ложи, из которой прежде был опущен покров для орла, показался мужчина во фраке, сдернул покрывало, стал рвать с места орла и потом, разломав его, в кусках бросил на авансцену. Публика уже расходилась, так что демонстрация эта не обратила на себя особенного внимания. Часы показывали четверть второго.[285]

В театре мы все как-то разместились врознь. Я приехал, как и другие, в город верхом и в одном сюртуке, не озаботясь приискать себе заблаговременно квартиру и теперь, выйдя из театра, один, не зная города, я решительно не знал, где провести ночь. К великой моей радости вспомнил, что полковник Голубцев[286] и Лодыгин говорили, что они нашли себе приют в de la Victoire, Hôtel Mirabeau, а потому я к первому попавшемуся мне под руку лицу обратился с вопросом, где эта улица, как туда пройти, и, к счастью моему, напал на такого, который сам шел в ту сторону. Пройдя всю улицу Ришелье, дружески разговаривая с моим незнакомым спутником, я увидел перед собою вывеску «Hôtel Mirabeau»; поблагодарив его за любезность, мы расстались, и я, позвонив в колокол и узнав от «porteer» (привратника), что тут стоят два русских полковника, приказал отвести себе нумер; зайдя предварительно на минутку к товарищам, вернулся к себе, и, несмотря на усталость, на удобство моего помещения, я долго не мог заснуть, такое сильное впечатление произвело на меня все, что я видел и в чем участвовал за эти два дня в Париже.

На другой день, проснувшись довольно рано, я прежде всего озаботился обмундироваться в гражданскую одежду, и мы вместе с Лодыгиным отправились в Пале-Рояль и там заказали себе полную пару и купили сапоги. Но в то время, когда Лодыгин стал рассчитываться за взятые им сапоги, вынимая кошелек, он рассыпал на пол червонцы. Хозяин и прислуга бросились подбирать, и первый с большой заботливостью спрашивал:

– Вполне ли собрана монета? – Лодыгин, сосчитав, отвечал:

– Кажется, все поднято, – а по-русски сказал мне, что он решительно не знает, все ли поднято, так как за эти два дня он не считал, что у него было в кошельке, и только все расходовал! Прошло после того несколько дней, я, гуляя с Лодыгиным по Пале-Роялю, заметил какого-то незнакомого человека, который, несколько раз забегая вперед нас, пристально глядел нам в лицо. Не обратив первоначально особого на это внимания, мы продолжали свою прогулку, но когда сделалась видима настойчивость этого господина в преследовании нас и подозревая со стороны его умысел придраться к нам как к офицерам неприятельских войск, что случалось нередко со стороны французских офицеров, то мы и обратились к нему довольно сурово с вопросом, чего ему от нас угодно. Господин с необыкновенной вежливостью просил извинения, что остановил нас, но, имея нечто сказать нам, желает знать, были ли мы тогда-то, в такой-то лавке и покупали ли мы там себе сапоги. На утвердительный наш ответ он попросил для большей верности осмотреть клеймо на голенищах и, уверившись в справедливости наших показаний, обратился к нам с радостным лицом и сказал:

– Я, господа, хозяин этой лавки, и когда вы покупали у меня сапоги, то вы разроняли деньги, и хотя уверяли, что собрали все, тем не менее после вашего ухода я нашел под прилавком три червонца, которые душевно радуюсь возвратить по принадлежности!

Мы его очень благодарили и сказали ему, что мы постараемся поступок его сделать гласным, так как он приносит ему честь, и действительно, рассказывая это происшествие как своим товарищам, так и другим знакомым офицерам, мы настоятельно их просили непременно купить там себе сапоги, что они и делали, и сапожник этот, как я слышал после от князя Трубецкого, не успевал исполнять все заказы, столько ему их делали.