Я оглядываюсь. Белые стены. Белая кровать. Белое солнце. Белые стены. Голые стены. Какая-то мысль формируется в голове… передается пальцам. Я резко поднимаюсь со скамьи, кладу руки маме на плечи.
– Подожди минутку, мама. Хорошо?
– Куда ты идешь?
– Сейчас вернусь, мама! Одна минутка!
Я бегу по широкому, залитому солнцем коридору, мимо сестринского поста, нескольких других пациентов, которые что-то делают в общей столовой, радиоприемника, настроенного на волну НОР[42], кричу женщине с короткой стрижкой, которая сидит за стойкой в вестибюле, «Сейчас вернусь» – и выскакиваю на автомобильную стоянку. Райна спит, тихонько посапывая, на откинутой назад спинке переднего сиденья. Я сую руку через опущенное стекло, отпираю дверцу, беру ранец для книг, нажимаю на кнопку блокировки дверного замка, бегу назад.
Когда возвращаюсь, мама все еще за роялем.
– Подумала, что ты, возможно, свихнулась и убежала из города, – шутит она, опираясь локтями на крышку рояля.
– Нет-нет, – говорю я ей. – Просто вспомнила, что кое-что тебе привезла.
Я отодвигаю стул от стола и расстегиваю ранец.
Достаю альбом для рисования, уголь, красную ручку, чернила. Мама оживляется. Я тоже, глядя на ее лицо.
– Живопись для твоего нового места, – говорю я. – Но рисовать мне лучше под музыку.
– Ох, Лив… я не… мои руки… они еще не такие, как прежде, знаешь ли.
– Мама… как будет звучать музыка – неважно. – На мгновение мелькает мысль о том, чтобы рассказать о моих «рисовальных» проблемах, но что-то меня останавливает… возможно, страх, что она начнет винить себя. Тогда свет уйдет из ее глаз, а процесс выздоровления затормозится и в голове все опять перемешается. Поэтому о себе я ничего не рассказываю. – Просто играй.
– Что ж, – вздыхает мама, – только потом не говори, что я тебя не предупреждала.
Она медленно поднимает крышку, пальцы зависают над клавиатурой, словно она не знает, что делать дальше. Но потом руки касаются клавиш и уже двигаются сами: наполняют комнату звуками, которым действительно удается в каком-то смысле остановить время, заставить забыть обо всем плохом. И когда я рисую ее, она такая же, какой всегда и была, когда играла: молодая, и длинноволосая, и с русалочьим хвостом, и сильная, и страстная, и здоровая.
Свободная.
Я осторожно вырываю лист, когда заканчиваю, и кладу перед ней.
– Лив. – Она поворачивается ко мне, мой рисунок трясется в ее руках, когда она на него смотрит. – Ты помнишь. Историю про русалку.
– Разумеется, помню, – отвечаю я. Меня переполняет радость, я удивлена, что мое тело еще не разорвалось от нее. – Это моя любимая история.
Она кладет рисунок на скамью и подходит, чтобы обнять меня. Крупные слезы счастья катятся по нашим щекам, когда мы стоим, покачиваясь, словно танцуем. В ее белой комнате, с белыми занавесками, белым ковром, белым солнечным светом, голубым небом. Голубым небом.
– Мама! – Срань господня срань господня срань господня.
Она отстраняется, в тревоге смотрит на меня.
– Что-то не так? Что не так? Что?
– Нет… просто… небо. – Мы поворачиваемся, чтобы взглянуть на него. Надежда, которая вдруг вспыхнула во мне, не умирает: я вижу, что оно голубое.
Не серое. Голубое. Я думала, что лучшее слово в английской языке – «невиновна», но теперь меняю свое мнение.
Это «голубое».
Все мое тело расцветает: никогда в жизни не видела ничего более яркого, более сверкающего, чем это небо. Сегодня. Я уже и забыла, каково это – видеть его. Видеть цвет.
Голубое. Каждая моя клеточка восторгается им.
– Действительно, небо прекрасное, правда? – говорит она, и я открываю глаза еще шире, потому что хочу, что их полностью затопила голубизна. – Мы должны выйти из дома, чтобы насладиться им, Лив. Оно слишком хорошо, чтобы смотреть на него через окно.
Я колеблюсь. В животе трепещет страх… страх, что все это исчезнет, как только я покину ее.
– Что ты собираешься делать?
Она оглядывается на кабинетный рояль.
– Думаю, буду продолжать играть. – В ее глазах блеск, который я узнаю: полуночный озорной блеск, и щеки у нее зарумянились, я это вижу. Никогда не думала, что такая мелочь вызовет у меня щенячий восторг, от которого мурашки бегут по коже: я уже и забыла, что можно так радоваться.
– Я скоро вернусь, мама, – обещаю я и снова обнимаю ее. Она целует меня в лоб. Ее губы мягкие. И волосы хорошо пахнут. Пустячки… пустячки, значение которых не осознаешь, пока они не уходят, а потом возвращаются вновь, словно по мановению волшебной палочки. – Очень скоро.
Я выхожу из маминой комнаты, стою за дверью долгую минуту, пока до меня вновь не доносятся звуки музыки, потом иду по коридору, возвращаюсь к жизни, которая ждет меня за порогом «Кейлиер-Хаус».
К Райне, которая уже проснулась и подпевает радиоприемнику, дожидаясь меня.
К яркому лазурному небу.
Глава 28
По другую сторону хаоса – порядок.
Порядок – это то, что мы обращаем в явь: инстинкт, вбитый в наши лягушачьи мозги, чтобы помочь нам не опускаться на все четыре конечности, даже если вокруг нас царит хаос, пытающийся сбить нас с ног, отправить в бездонное Нигде, в Серое пространство.
Люди умирают. Иногда они умирают слишком рано. И тогда горе едва не сокрушает все.
Едва. Но потом приходит осознание, что жить все-таки стоит, даже для того, чтобы еще раз вдохнуть очень специфический запах твоей матери, запах, который ты ощущала, когда она вечером наклонялась над тобой, прежде чем ты засыпала, и рассказывала тебе снова и снова о том, что делало человека свободным, и что ты создана для чего-то, и ты поймешь, для чего именно, пусть на это уйдет немало времени, пусть даже твое предназначение – запомнить эту историю и рассказать ее или сохранить.
Ты помнишь, как это важно – жить, потому что есть любовь, даже если ты не можешь прикоснуться к ней руками или губами. Есть любовь.
– Лив! – Хитер зовет меня, стоя у лестницы с Уинн на руках, покачиваясь взад-вперед в сверкающих розовых туфлях без каблука.
– Почти готова! Почти! – Я наклоняюсь через перила. Мои волосы – влажное месиво, мое платье наполовину надето, краска все еще пятнает мои предплечья и локти: я забыла оттереть ее в душе.
Хитер выглядит прекрасно. Я – как чучело: ненакрашенная, туфли провалились в какую-то загадочную черную дыру, образовавшуюся среди развалов одежды на полу моей комнаты (кто знает, что еще я обнаружу в ней, если действительно начну искать); тюбики с краской разбросаны по подоконнику, картина, над которой я работаю очень медленно весь прошлый месяц, с тех пор, как первый раз навестила маму, на мольберте блестит красно-коричневым, зеленым, ярко-желтым, олифой. Всякий раз, заканчивая картину, я отвожу ее маме. Она уже начала шутить, что за неимением другого места я использую ее комнату вместо выставочной галереи.
– Я еду в церковь, – говорит Хитер. – Моя сестра ждет в машине, а твой отец уже там. – Она улыбается, улыбка счастливая и нервная. – Скоро увидимся.
– Ско-о-оро уви-и-идимся, Ли-и-иви, – пищит Уинн.
Я сбегаю вниз. Подобрав платье, чтобы не запутаться в подоле, беру Уинн на руки. Повязки с меня наконец-то сняли, и я только привыкаю к шрамам, выступающим и розовым, и пытаюсь найти способ превратить их в нормальную кожу. Райна говорит, что с ним я выгляжу «круто». Пэм, моя новая психотерапевтша, которая чем-то напоминает восторженную, повзрослевшую, познавшую прелести йоги и хиппизма Райн, говорит, что физическое тело – идея себя, что-то вроде шрама: недолго существующая складка времени, мимолетное связующее энергии и сердца, преходящее, теряющееся в вечности.
– Мама-сэндвич, – шепчу я на ушко Уинн, и она так заразительно смеется, будто никогда не слышала ничего более смешного. Мы наклоняемся к Хитер, я подаюсь правее, Уинн – левее, и мы одновременно целуем ее в обе щеки. Он нее пахнет медовой росой и лаком для волос.
Я опускаю Уинн на пол, и она продолжает вертеться, восхищаясь блеском своих туфелек с забавными помпонами.
– Тебе нужна помощь? – спрашиваю я Хитер. – С платьем, автомобилем, чем-то еще?
– Как смотрится мой макияж? Все хорошо? Мои волосы… они не растрепались? Может, распустить их? – спрашивает она, касаясь пучка на затылке, которые держат воедино заколки с жемчугом, и всматривается в мое лицо, боясь увидеть: «Ох, ох, ты все сделала неправильно».
Снаружи ее сестра нетерпеливо жмет на клаксон. Хитер глубоко вдыхает.
– Я просила ее не приезжать, – говорит она. – Я уже опаздываю, а от нее столько суеты.
Я совершенно уверена, что папа сейчас нервно меряет шагами какую-нибудь комнату в церкви, все от нервов. Вчера перед обедом он час репетировал со мной ответы на вопросы священника.
– Ты выглядишь идеально, – заверяю я ее, понимая, что именно этого ей хочется. Совершенства. Порядка. И в этом нет ничего плохого.
– Не думала я, что буду так нервничать. – Она смеется, выдыхает, качает головой. Одной рукой поправляет платье на груди, другой хватает руку Уинн. – Ты успеешь к четырем?
Я киваю.
– Буду стараться.
Несколько минут спустя, когда я уже в своей комнате, надела туфли и накладываю последний слой блеска для губ, раздается трель дверного звонка. Я поправляю мамину серебряную подвеску, чтобы та легла точно посередине, и спешу вниз, чтобы открыть дверь.
– Оливия Тайт, – говорит он, во фраке, привалившись к дверному косяку. Проводит рукой по густым, светлым волосам, оглядывает меня с головы до ног. Шумно сглатывает слюну, прежде чем продолжить. И может вымолвить всего лишь: – Вау… Я хочу сказать. Вау.
По какой-то причине я в этот момент могу думать только об Уинн, о том, как она верещит, пребывая в крайнем волнении: «Вау-вау-вау-вау-вау». Конечно же, я начинаю смеяться, глупо улыбаюсь, смущаюсь, делаю шаг к нему.
– Остин Морс.