ды один арестант пырнул своего товарища шилом; но опираться на такие случаи и преследовать из-за них рабочие орудия — значит пускать в ход такое лекарство, которое оказывается хуже самой болезни.
Осуждая арестантов на праздность и на скуку, начальство значительно усиливало в них задорное настроение; если бы начальству удалось окончательно очистить острог от рабочих инструментов, то драки стали бы затеваться каждый день, и за неимением острых орудий арестанты ухитрились бы наносить друг другу тяжелые раны поленьями или даже просто кулаками. Главное соображение, мешавшее развитию ссор между каторжниками, состояло в том, что каждый из них имел свои тайны, которые могли быть раскрыты обыском; поэтому все старались отвращать такие скандалы, за которыми должно было последовать появление разгневанного начальства. Когда начиналась ругань между двумя арестантами, то масса публики тщательно наблюдала за тем, чтобы противники от словесного препирательства не переходили к кулачным упражнениям. Диспутантов прерывали именно тогда, когда они входили в азарт; все это делалось потому, что каждый берег себя и свое собственное трудовое гнездо. У каждого были кое-какие крошечные удобства, которыми он дорожил и которое он мог потерять в случае начальственного разгрома. Поэтому все вместе, общими силами, унимали друг друга и поддерживали у себя мир и благочиние. Эта причина, предотвращавшая бесчисленное множество драк и скандалов, совершенно перестала бы действовать, если бы начальство достигло своей цели и конфисковало все орудия, необходимые для работы.
Страдая от самой безвыходной скуки и потерявши уже все, что только можно было потерять, арестанты действительно поели бы друг друга, как пауки в банке. Другая причина, побудившая начальство преследовать орудие, могла состоять в том предположении, что арестанты своими инструментами перепилят железные решетки, проломают каменные стены, пророют подземные галереи и, наконец, разбегутся на все четыре стороны. Против этого соображения можно возразить, что гений побегов дается очень немногим и что эти немногие избранные, подобные барону Тренку или Латюду, умеют устраивать побеги при таких обстоятельствах, которые в глазах обыкновенных людей считаются непреодолимыми препятствиями. Побеждая то, что кажется непобедимым, эти люди, конечно, ухитрятся промыслить или даже смастерить себе то орудие, в котором они нуждаются. Поэтому отбирать орудия у целого острога только для того, чтобы удержать от побега какого-нибудь гениального бегуна, способного просверлить незаметным образом целые каменные горы, значит стеснять и деморализировать сотни невинных для того, чтобы доконать одного виновного, который все-таки сумеет поставить на своем. Кроме того, и это самое важное, побег из казармы невозможен, потому что все предварительные операции, перепиливание решеток или ломание стен, должны производиться в присутствии нескольких десятков человек самого разнокалиберного характера. В таком обществе никакой заговор не может составиться и никакая тайна не может удержаться. Достоевский описывает один побег, окончившийся поимкой бежавших арестантов; но этот побег устроился без всяких романических проломов и подкопов. Двое арестантов просто подговорили конвойного ефрейтора и убежали вместе с ним. Рабочие инструменты нисколько не содействовали этому побегу.
Впрочем, я, может быть, совершенно напрасно тружусь над приискиванием общепонятных причин, внушавших начальству мертвого дома те или другие распоряжения. Начальство этого мертвого дома, о котором пишет Достоевский, распоряжалось часто так оригинально, что невозможно приискать никаких причин, кроме начальственного желания и добродетельной ненависти к нарушителям закона, лишенным всех прав состояния. Так, например, Достоевский рассказывает, что плац-майор врывался в острог иногда даже по ночам и если замечал, что арестант спит на левом боку или навзничь, то наутро его наказывал: "Спи, дескать, на правом боку, как я приказал" (I, 49). Несмотря на такие нашествия, несмотря на все трудности, опасности, наказания, арестанты все-таки работали на себя, по собственному желанию и для собственной выгоды. Это обстоятельство дает арестантам огромное преимущество над бурсаками, у которых обязательная работа была, а собственной работы никакой не было и быть не могло. Впрочем, в свободные часы, когда арестанты могли считать себя до некоторой степени безопасными со стороны начальственных визитов, казармы каторжников превращались в огромные мастерские. Каждый углублялся в мирное, честное и разумное занятие; каждый желал, чтоб ему не мешали другие, и вследствие этого каждый в свою очередь старался не мешать соседям. В такие минуты мертвый дом был несравненно приличнее и благоразумнее, чем бурса во время рекреации. Вернее было бы сказать, что мертвый дом в свободные часы был совершенно приличен, между тем как бурса не знала, куда девать свое свободное время, и доходила в минуты рекреационного мрака до фантастических нелепостей. "В классе так темно, — говорит Помяловский, — что за два шага на распознать лица человеческого. Всякие игры прекращались в эти часы, и бурсак мог развлекаться звуками странными и разнообразными. Общее впечатление было дико. Звуки мешаются. Раздается крик какого-то несчастного, которому, вероятно, въехали в загорбок; слышен напев на Господи воззвах, глас осьмый; вырывается из концерта патетическая нота в верхнее re; кого-то еще треснули по роже; у печки поют "отроцы семинариста, посреде кабака стояще, пояху: подавай, наливай, мы книги продадим, тебе деньги отдадим"; слышен плач, грегочет какая-то тварь, то есть ржет по-лошадиному, выделывая и-и-го-го-го-го. Ругань висит в воздухе, крики и хохот, козлоглагольствуют, грегочут, поют на гласы и вкушают затрещины" (стр. 40). Тут же придумывается для разнообразия избиение приходчины.
Таких явлений в мертвом доме нет, и возможны такие эпизоды только в бурсе и, в слабейшей степени, в других учебных заведениях; возможны собственно потому, что педагоги считают полную праздность превосходным отдыхом после умственных занятий. Полная праздность всегда порождает дикие развлечения, которые не доставляют ни пользы, ни удовольствия самим развлекающимся субъектам. Этими дикими развлечениями медленно и нечувствительно, но неизбежно уродуются умы и характеры. Заставьте человека выдерживать каждый день, в продолжение пяти или шести лет, часа по три бурсацкой рекреации, и этот человек непременно огрубеет и ожесточится. Если бы Алей попал в бурсу, то вся его грация, воспетая Достоевским и устоявшая против влияния мертвого дома, истрепалась и уничтожилась бы в водовороте смазей, салазок и затрещин, от которых невозможно увернуться и за которые непременно надо расплачиваться той же монетой. Каторжники работают; поэтому каждый из них хочет и может сосредоточиться в самом себе и уединяться от товарищей, продолжая сидеть с ним в одной комнате и на одних нарах. Бурсаки, напротив того, развлекаются, то есть озорничают друг над другом, вследствие чего обособление личности становится невозможным.
Глава Х
Достоевский говорит, что Алея все любили и все ласкали. Это значит, что каторжники умели ценить красоту тех качеств, которыми отличался Алей. Это значит, что каторжники вообще были способны любить бескорыстно чистое, свежее, кроткое и прекрасное существо. Это обстоятельство в значительной степени помогло Алею сохранить себя во всем блеске своей нравственной чистоты. Это же обстоятельство показывает ясно, что товарищи Алея не были бог знает какие безнадежно гнусные люди. Мыслящему читателю вряд ли есть надобность доказывать, что преступник, лишенный всех прав состояния, все-таки не перестанет думать и чувствовать по-человечески.
Но не всех читателей можно называть мыслящими, и потому говорить о человеческом достоинстве каторжников в наше время не только необходимо, но даже и до некоторой степени опасно. Если вы скажете, что каторжник не лютый зверь и не грязная гадина, что в нем не замерли лучшие инстинкты человеческой природы, что он способен подняться на ноги и начать новую жизнь, — то суровые мудрецы, солидные моралисты и непогрешимые censores morum[23] сочтут себя оскорбленными до глубины души: они подумают, что вы ставите их на одну доску с презренным каторжником; они закричат во все горло, что вы унижаете добродетель и прославляете порок; они обвинят вас в том, что вы потворствуете воровству, поощряете убийство и стараетесь подорвать авторитет закона, карающего похитителя чужой собственности и чужой жизни. Ввиду такого жалкого неразумия, заявляющего себя публично и торжественно с апломбом и с величественным самодовольством, становится необходимым говорить подробно, но с некоторой осторожностью о тех истинно человеческих чувствах, которые подмечены Достоевским в несчастных обитателях мертвого дома. Описывая человеческие чувства каторжников, я постоянно должен упрашивать читателя, чтобы он не увлекался примером арестанта и не старался подражать его преступлениям. При таких условиях интересы истины будут соглашены с требованиями осторожности, и самые строгие ценители литературных заслуг не решатся заподозрить меня в посягательстве на чистоту и непорочность читающей публики.
Хорошие черты, собранные Достоевским, особенно драгоценны потому, что они вырываются у него почти невольно и что он сообщает их читателю без всякой предвзятой мысли. Большая часть этих подробностей брошена мимоходом, так что автор сам не вглядывался в них и не ставил их в заслугу каторжникам.
Итак: первая черта — любовь каторжников к Алею. Вторая черта. На каторге был один старик из раскольников, безукоризненно честный и чрезвычайно добродушный. "Во всем остроге, — говорит Достоевский, — старик приобрел всеобщее уважение, которым нисколько "не тщеславился. Арестанты называли его дедушкой и никогда не обижали его" (I, 61). "Вот этому-то старику мало-помалу почти все арестанты начали отдавать свои деньги на хранение. В каторге почти все были воры, но вдруг все почему-то уверились, что старик никак не может украсть" (I, 62). Это уважение к старости и к честности, это безграничное доверие, это слово