На другой день (8 октября) поутру до приезда японцев полюбопытствовали мы открыть сундук, который привезли с нами вместе с берега, и, к великому нашему удивлению, нашли в нем все вещи, нам принадлежащие, бывшие с нами, как то: платье, белье, деньги, все, даже до последнего лоскутка и пуговки; на каждой безделице подписано было имя того, кому она принадлежит. В числе прочих вещей, оставленных для нас в Кунашире господином Рикордом, была бритвенница, а в ней зеркало (у японцев нет стеклянных зеркал, а все металлические; некоторые из них так хорошо выполированы, что немногим уступят обыкновенным нашим зеркалам); японцы того не знали, и при перевозе оно разбилось в мелкие куски; теперь куски сии нашли мы в мешочке, к которому привязан был билетец, содержащий извинение, что зеркало разбилось в дороге по незнанию японцев, что оно находилось в ящике.
Первый посетивший нас сего числа японец был Такатай-Кахи. Он приехал нам сказать, что на прежнее наше намерение, которое и он очень похвалял, – господину Рикорду и мне ехать на берег с визитом к губернатору (господин Рикорд не видал губернатора, но губернатор его видел: при свидании нашем на берегу он приходил в таможенный дом инкогнито и сидел за ширмами) и благодарить его лично, – японские начальники не согласны и что они просят нас поскорей отсюда отправиться, а воду, в коей корабль наш имел нужду, приказано тотчас нам доставить. Вследствие сего множество лодок беспрестанно к нам приезжали, брали наши бочки и возвращались с берега с водой.
На другой день мы были уже в состоянии отправиться в путь, но ветер попрепятствовал, а 10 октября поутру снялись мы с якоря и стали лавировать из залива. Провожали нас Теске, Кумаджеро и Такатай-Кахи с несколькими лодками, присланными для вспомоществования нам.
Во все время, пока мы лавировали в гавани, весь берег около города усеян был народом. Наконец, когда мы достигли выхода, тогда друзья наши японцы, искренно пожелав нам счастливого пути, простились с нами. С трудом могли мы принудить их взять от нас при сем случае некоторые подарки; они отзывались, что и без того много уже получили. При отъезде их с корабля мы кричали им, а они нам: «Ура!» – желая друг другу счастья и скорого заключения соседственной дружбы и связей между Россией и Японией.
Японцы, бывшие на лодках, не переставали нам кланяться, доколе мы могли их видеть, но наступивший благоприятный ветер быстро понес корабль и отдалял нас от берегов, на коих испытали мы столь много несчастия и великодушия мирных жителей, называемых от европейцев (может быть, уже чересчур просвещенных) варварами.
Теперь да позволено мне будет сказать мнение мое на замечания некоторых господ, которые обхождение с нами японцев и согласие их нас освободить приписывают их трусости и говорят, будто они боялись мщения России. Я, с моей стороны, приписываю все поступки японцев в рассуждении нас их человеколюбию, и вот почему: если теперь над японцами страх действовал, то почему же самый тот страх не заставил их прежде помириться с нами, но напротив того, они решились силой нас отражать и велели даже сказать господину Рикорду, что мы все убиты, когда в самом деле мы не только были живы, но даже они очень много заботились о сохранении нашего здоровья. Впрочем, читатель, узнав из сего повествования, что нами было сделано для них и что японцы сделали для нас, может сам выводить свои заключения.
В плавании нашем от Хакодаде до Петропавловской гавани ничего особенного примечания достойного не повстречалось, кроме разве жестокой, необыкновенной бури, которую мы терпели в одну ночь, быв по восточную сторону острова Матсмая. Надобно, однако, сказать, что ни у мыса Горна осенью, ни на пути от мыса Доброй Надежды до Новой Голландии[66] в зимнее время южного полушария мы не встречали столь свирепой и опасной бури, каковую здесь испытали. Впрочем, рассказывать, какие меры мы брали для спасения корабля, что мы претерпели, каким опасностям подвергались, кажется, в повествовании сего рода было бы излишним.
3 ноября вошли мы в Авачинскую губу. В сие время года едва обитаемая Камчатка со своими горами, сопками и дремучими лесами была покрыта глубоким снегом, но нам казалась она раем, потому что составляла часть России. Первые встретили наш корабль лейтенант Якушкин, служивший со мной на «Диане», и гарнизонной артиллерии поручик Волков. Увидев меня, они пришли в такой восторг, а особливо первый из них, как бы видели воскресшего из мертвых брата своего. Потом приехали лейтенанты Нарманский и Подушкин, с коими я тут познакомился. С сими офицерами в 10 часов вечера сего же числа съехал я на берег в Петропавловскую гавань.
Теперь я опять обращаюсь к несчастному моему товарищу господину Муру, которого ужасное раскаяние заглаживает прежние его непохвальные поступки, а горькая участь сего офицера в чувствительных сердцах должна возбудить жалость и в то же время послужить страшным примером к отвлечению других от подобных поступков.
Когда мы приехали на «Диану» в Хакодаде и офицеры бросились нас обнимать в восторге, господин Мур стоял неподвижен; казалось, он совсем не помнил, где он находился и что с ним делалось. Мы тотчас условились в присутствии его не говорить о японских наших приключениях и не упоминать ничего такого, что могло бы привести ему на память прежние его дела. А напротив того, разговаривая беспрестанно о разных происшествиях, случившихся в России, старались всеми мерами развлекать его мысли, но ничто утешить его не могло. Он надевал платье, совсем неприличное его званию, и часто уходил в то место корабля, которое назначено только для матросов, но и с ними ничего почти не говорил.
Когда мы его увещевали, что напрасно он так ведет себя, что он должен быть вместе с нами, а не с матросами и т. д., тогда обыкновенный его ответ был, что он недостоин находиться в обществе людей благородных, даже если и матросы им гнушаться не будут, то этого для него слишком много. Однако мы старались уговаривать его и приводили в каюту, где он по большей части молчал. В первые дни по выходе нашем из Хакодаде он приходил к нам пить чай, обедать и ужинать, но после перестал, а сидел или лежал беспрестанно в назначенной для него каюте. Иногда дня по три сряду ничего не пил и не ел, а в другое время уже слишком много вдруг съедал; казалось, что он хотел испортить свой желудок и впасть в смертельную болезнь. Таким образом вел он себя до Камчатки.
В Петропавловской гавани был начальником старинный его сослуживец и друг лейтенант Рудаков. Он недавно женился на молодой девице (на племяннице бывшего камчатского коменданта генерал-майора Петровского) и жил в довольно просторном доме, почему решились мы господина Мура поместить к нему, на что господин Рудаков охотно согласился.
Мы надеялись, что пригожая, веселая молодая женщина будет в состоянии своими разговорами рассеять мрачные мысли, терзавшие дух его. Однако в этом мы ошиблись: он ничему не внимал, но стоял неподвижно, как прикованный, а иногда уходил в баню или в другое непристойное место, где плакал навзрыд, проклиная судьбу свою. Таким образом однажды перепугал он госпожу Рудакову до такой степени, что она, почитая его опасным сумасшедшим человеком, начала бояться жить с ним в одном доме, и мы были принуждены поместить его к священнику Петропавловской гавани, у которого он прежде живал и был с ним коротко знаком. Мы полагали, не подействует ли над ним религия и, может быть, духовные разговоры священнослужителя успокоят его. Сего и действительно можно было бы ожидать, если бы он был расположен внимать убеждениям священника.
Оставшиеся после господина Мура вещи, когда нас взяли японцы, были проданы с аукциона, и выручено за них несколько тысяч рублей. Мы советовали ему купить нужное для него платье и проч., но он говорил, что ему ни денег, ни чего другого не нужно, и одевался в старое камчадальское оленье платье, парками в том краю называемое. Наконец, совесть, беспрестанно его мучившая, заставила его ко мне прислать рапорт, в котором он, называя себя изменником, извергом и прочим, говорит, что все сие прежде он скрывал, но ныне все, что есть свято, заставило его признаться и донести мне. Рапорт его был написан несвязно и заключал в себе, сверх вышеупомянутого, такие непонятные бредни, которые ясно показывали, что он совершенно потерял рассудок.
Получив сию бумагу, я тотчас написал к несчастному моему товарищу утешительное письмо, уверяя его, что вина его совсем не так ужасна, как он себе ее представляет, что мы все старое желаем забыть, что он, быв молод и здоров, может иметь еще в жизни своей много случаев загладить свои проступки, до коих довело его общее наше ужасное положение и отчаяние, и что, наконец, будущие его заслуги могут совершенно успокоить его совесть, от угрызения коей он теперь так мучится. Я просил лейтенанта Рудакова отдать ему мое письмо и стараться утешать его, сколько возможно. После и сам я с господином Рикордом к нему приходил, мы употребляли все способы успокоить дух его и напоследок до некоторой степени в том успели.
Он начал говорить уже не тоном полоумного, но очень хорошо, как он прежде обыкновенно говаривал, благодарил меня за мое письмо, уверяя, что чувствует себя недостойным такого снисхождения. Потом, оставив прежнее беспрестанное свое уныние, начал часто разговаривать с нашими офицерами, взял часть своих денег на покупку нужных ему вещей и сделал очень хороший расчет, что ему нужно было купить. А через несколько дней изъявил желание жить в каком-нибудь селении между камчадалами, говоря, что он там будет еще покойнее, ибо здесь, беспрестанно встречая русские лица, не может равнодушно смотреть на них, будучи столь много виноват перед русскими.
Желание его мы с общего согласия решились удовлетворить, полагая, что время может совершенно его успокоить и что, прожив несколько недель между камчадалами, где не будут встречаться ему никакие предметы, могущие тревожить его воображение напоминанием о делах его, он перестанет мучиться и наконец совсем оставит те мысли, которые теперь столь много его терзают.