Кончилось тем, что бедную птицу очень небережно вытащили за ноги вон из залы. Сколько ни любил меня отец мой, однако ж на этот раз осердился и сказал, что он желал бы, чтоб время для меня остановилось, потому что голова моя слишком тупо зреет. Люди наши говорили мне, что я похорошела без матушки. Немудрено, мне теперь всякий день весело; я не слышу голоса, от которого всегда бледнела, хотя б и ни в чем не была виновата; страх не теснит сердца моего и голова не кружится от беспрестанного сиденья в горнице; свобода, свежий воздух, радостное ощущение в душе, не оставляющее меня в продолжение целого дня, возвратили мне и ясность взора, и цвет юности, которые начали было тускнеть от душного воздуха неволи.
Сегодня батюшка говорил мне, что, видно, я и не думаю о назначении моем в свете… «Я не тесню твоей свободы, друг мой, и мне очень приятен твой удовольственный вид; но я желал бы, чтоб ты не употребляла во зло той воли, которую я даю тебе, и очень был бы доволен, если бы ты не все дни проводила в поле и на коне… Посмотри, на что ты похожа стала?.. Так загореть и обветрить даже и мальчику было бы нехорошо, а ведь ты девочка!.. Мне иногда бывает и смешно, и стыдно, когда я смотрю на тебя, как ты в своем белом платье стоишь в толпе сверстниц, точно жук в молоке». Эти слова я выслушивала в почтительном молчании, нисколько ими не тревожась и никак не обижаясь тем, что была похожа на жука в молоке.
Я совсем не понимала, на что мне белизна?.. «Батюшке, – думала я, – все равно, бела я или черна, я тем не менее любимая дочь его. Алкид тоже любит меня и не понимает разницы между белым и черным, а у меня в целом мире только два предмета сильной привязанности: мой добрый отец и Алкид!.. Не вижу надобности томить себя скукою, скрываясь от солнца и ветра для того только, чтоб сохранить белизну, ни на что мне не пригодную. Батюшке стыдно, что я очень загорела, что я чернее всех своих подруг, даже самых смуглых!.. Не может быть! Верно, он сказал это без мыслей, думал о чем-нибудь другом». Так успокоивала я маленькое угрызение совести, какое чувствовала с полчаса после каждого замечания отцовского, что шалости мои приличны более прошедшему времени, нежели настоящему, и что я уже скоро из девочки сделаюсь девицею.
Марья тоже говорила иногда, одевая меня: «Умывайтесь чем-нибудь, барышня, хоть хреном или кислым молоком. Знаете ли, что вы, как две капли воды, похожи на плащеватую цыганку». – «А кто такая плащеватая цыганка?» – «Нелегкая их знает! Плащеватые цыгане, говорят, самые черные из всех других цыган». Нянька начинала мне рассказывать о различных поколениях цыган, чем они отличаются одни от других, и забывала, что я похожа на одну из самого черного их поколения.
Надобно думать, что четырнадцатилетний возраст служит границею и вместе переходом из детства в юношество и так же, как всякий перелом, имеет свой кризис; что многочисленные шалости мои были как будто прощальною данью летам детства, проведенным большею частию в слезах и угнетении.
В саду у нас было много больших развесистых берез. Батюшка очень любил густую тень их и приказал сделать под ними несколько дерновых соф. На беду этих деревьев, я увидела как-то, разъезжая по лесу на своем Алкиде, что мальчики, подрубливая деревья, и именно березу, топором, прикладывали к этой ране губы свои и сосали что-то.
Я подъехала к ним. «Что вы это делаете?» – «Пьем сок березовый». – «Разве у березы есть сок?» – «Есть, и какой сладкий!.. Не хотите ль отведать?.. Вон там, под деревом, стоит бурачок; чай, в нем много уже: с утра поставили».
Мальчик побежал к дереву, взял небольшой бурак и подал мне: в нем было больше половины чистого, светлого и сладкого сока березы; я выпила. «Как же это делать, чтоб достать этот сок из березы?» – «А вот так, как мы делаем: надобно ударить острием топора вкось по дереву, сделается глубокий разруб, и из него польется сок; тогда в разруб надобно положить маленький желобок и подставить кадочку или хоть чашку большую; сок идет до самого вечера, по закате солнца перестает; тогда взять посудину и унести домой».
Возвратясь с прогулки, я тотчас поступила по данному наставлению: взяла у батюшки в кабинете маленький топорик, которым он подчищал сам деревья в саду, и как он был очень востер, то мне не стоило никакого труда сделать несколько очень глубоких разрубов на наших прекрасных ветвистых березах. Я вложила в их тяжкие раны небольшие трубочки из их же коры, подставила под них банки из-под варенья и в полном удовольствии от того, что к вечеру буду иметь много березового сока, пошла наконец в свою комнату.
Батюшка в этот день был занят с утра отправлением почты и давно уже посылал за мною; но как я была с трех часов утра за десять верст от своего дома, то, разумеется, призывы отцовские были мне не слышны; возвратясь же, я тотчас занялась работою около несчастных берез, и, видно, злой судьбе их угодно было, чтоб отец мой ушел на то время из кабинета, когда я приходила взять топорик, и таким стечением обстоятельств бедные березы подверглись моему тиранству беззащитно.
Наконец батюшка узнал, что я возвратилась, и приказал позвать меня. Я пришла. «Разве ты забыла, – спросил меня отец голосом, в котором я не слышала обыкновенной его доброты, – разве ты забыла, что сегодня почтовый день?..» – «Извините, батюшка, совсем забыла». Ответ этот сейчас возвратил мне ласку отцовскую. «Много еще зефиров в голове твоей!.. Ну, садись за работу. У меня сегодня такая пропасть писем, что не знаю, как будет уломать экспедитора, чтоб принял, потому что никак не успею кончить к двенадцати часам». – «Так что же, батюшка? Велите опять Андреяновичу стать перед ним на колени. Этот маневр был вам один раз удачен». – «Там увидим. Вот тебе десять писем; делай же хорошенько конверты, чтоб не были кривы; печати чтоб были круглы и не слишком велики; надписывай четко». Всякий почтовый день это была моя работа; я была на этот день батюшкиным секретарем и только тогда походила на что-нибудь путное, когда сидела за особенным столом в батюшкиной комнате и внимательно делала конверты, печатала, надписывала.
Вечером я взяла все банки, слила из них сок в большую суповую вазу и велела поставить на погреб с тем, чтобы завтра положить туда сахару и потчевать этим нектаром свою Аннету.
На другой день я уехала, по обыкновению, очень рано верхом и возвратилась к обеду. Только что я встала с лошади, батюшка вышел ко мне, взял меня за руку и повел в сад, говоря: «Поди-ка сюда!» Я пошла очень покойно, ожидая, что батюшка, верно, готовит мне какую-нибудь приятную нечаянность; может быть, купил мне какую-нибудь птицу или зверька, или что из лакомства положено на дерновом столе; но как ужасно разрушились все мои льстивые предположения!.. Я с испугом остановилась, завидя издали окровавленные пни белых берез, вчера надрубленных мною. «Что это, батюшка?.. – вскрикнула я чуть не плача, – отчего они все в крови?» – «Как отчего?.. Ведь это ты изрубила их?» – «Я! Но я хотела достать соку». – «Бессовестная!..» Батюшка с досадою бросил мою руку и ушел в комнаты. Я совсем не знала, что от этих разрубов, которые делают на дереве для сока, оно на другой год засохнет и что для предупреждения этого надобно, как только сок перестанет течь, разрубы замазывать глиною, что обыкновенно бывает по закате солнца. Не знала также и того, что сок, обливший дерево, на другой день принимает красный цвет, настоящее подобие крови.
Целый день батюшка казался недовольным мною; но он любил меня, и сердце его было одно из тех, которые умеют только любить и прощать.
Комната, в которой я жила под надзором няньки, когда мне было лет пять или шесть, была и теперь моею, с тою разницею, что маленьких детей и бывшую няньку мою перевели наверх: так называли мы одну комнату с балконом, выстроенную на подволоке; в ней все наше поколение Дуровых жило и росло от колыбели до шести лет, а иногда и до восьми, а там уже отдавались на руки другой женщине и переводились в другое жилище, ближе к матушке.
Я, как существо необыкновенное, неугомонное, неукротимое, требовала исключения из этого мирного порядка переходов с высших в нижние комнаты и была отвезена за две тысячи верст в Малороссию на тринадцатом году от рождения; возвратясь через год под кров отцовского дома, я вступила во владение этой комнаты, которая называлась детскою и сохранила это название навсегда, хотя уже после жили в ней люди всех возможных возрастов. Итак, я спала в этой детской одна с Василисою, моею горничною девкою (лет семнадцати), до неимоверности глупой, что мне было очень на руку.
В один теплый весенний вечер, когда батюшки не было дома и нельзя было ожидать, чтоб он скоро возвратился, рассудила я заняться составлением фейерверка своего изобретения.
На дворе было так тихо, что ни один листок не шелохнулся, и, сверх того, тепло и темно; я велела принесть пороху, сажи и желтого воску, растопила, столкла порох и смешала его с серою, потому что я видела как-то, что сера очень красиво горит. Я очень жалела, что пороху было у меня немного, не более, как на один заряд. «У кого спрятан порох? – спрашивала я Василису. – Мне бы надобно его столько же, сколько сажи, полную тарелку. Не знаешь ли ты, у кого порох?» – «Я думаю, у дворецкого; ведь у него все на руках! – отвечала Василиса с глупым видом. – Идти попросить?» – «Сходи, пожалуйста! да ты не говори, для чего; скажи, что я хочу идти с ружьем». – «А батюшка-то!.. Ведь он не велит вам ходить с ружьем». – «Не твое дело. Поди! Не забудь же, как сказать…» – «Слышу – скажу!»
Василиса возвратилась с отказом. «Петруша сказал, барышня, что батюшка строго запретил давать вам порох, и ружье ваше отнесено в анбар и там заперто». – «Ну, хорошо, я обойдусь без пороха; селитра горит тоже ясно; у нас ее много, кажется?» – «Много у повара: ею что-то солили». – «Ну, поди же, принеси». – «Да разве украсть у Никиты? Ведь так не даст». – «С тобой конца не будет!.. Ничего не успею сделать!.. Поди, достань селитры, как хочешь!» – «Я украду!.. Унесу тихонько!.. добром этот жидомор не даст».