– Я получил письмо из Киева, – ответил он, – в котором мне пишут, что ваш сын женился по выходе его полка из Киева, во время одной из стоянок.
Я чуть не упала в обморок, но собралась с силами и спросила имя невесты моего сына. Он мне назвал фамилию Алферовой и, видя, что со мной делается дурно, не мог понять, почему его слова так на меня подействовали.
– Ради Бога, стакан воды! – сказала я.
Он побежал за водой, и когда я пришла немного в себя, я ему сказала, что мое свидание с государыней касалось письма, полученного мною от герцога Сёдерманландского, и что я впервые от него узнаю о свадьбе сына, которая, очевидно, очень неудачна, если он не спросил у меня даже разрешения на нее. Бедный Ребиндер был в отчаянии, что сообщил мне столь неприятную новость, но я попросила его не говорить больше об этом и развлечь меня другим разговором, дабы я могла собраться с силами и исполнить приказание, столь милостиво отданное государыней, провести вечер с ней.
Но это усилие над собой чуть не стало для меня роковым. Все заметили, что я была взволнована, и, пожалуй, заключили бы из этого, что я состою в преступной переписке с врагами государства, если бы императрица несколько раз не заговаривала со мной очень ласково; заметив, что я была печальна и так задумчива, что не слышала ничего, что делалось на сцене, она старалась развлечь меня веселыми и смешными разговорами, которые, лишь она умела придумывать в одну минуту.
После спектакля я не пошла к императрице, как то делали ее приближенные, а поехала домой. У меня сделалась нервная лихорадка, и в течение нескольких дней мое горе было столь велико, что я могла только плакать. Я сравнивала поступок сына с поведением моего мужа относительно своей матери, когда он собирался на мне жениться; я думала, что всевозможные жертвы, принесенные мною детям, и непрестанные заботы о воспитании сына, всецело поглотившие меня в течение стольких лет, давали мне право на доверие и почтение с его стороны. Я предполагала, что заслужила больше моей свекрови дружбу и уважение своих детей и что мой сын посоветуется со мной, предпринимая столь важный для нашего общего счастья шаг, как женитьба. Два месяца спустя я получила письмо, в котором он просил у меня разрешения жениться на этой особе, тогда как весь Петербург уже знал о его нелепой свадьбе[47] и обсуждал ее на всех перекрестках. Я уже собрала сведения о всей семье его жены и чуть с ума не сошла от горя, получив это письмо, как бы в насмешку испрашивающее у меня разрешение на уже совершившийся факт. Одновременно с его письмом я получила и послание от фельдмаршала графа Румянцева, в котором он говорил мне о предрассудках, касающихся знатности рода, о непрочности богатства и как будто давал мне советы. Словом, его письмо было смешно, если не сказать больше, тем более что я никогда не давала ему ни повода, ни права становиться между мной и сыном в столь важном вопросе. Я ответила ему в насмешливом тоне, скрытом под самой изысканной вежливостью, уверяя его, что в числе безумных идей, внедренных, может быть, в мою голову, никогда не существовало слишком высокого и преувеличенного мнения о знатности рождения и что, не обладая красноречием его сиятельства, не возьмусь объяснять ему, почему я предпочитаю всем подобным пустым предрассудкам хорошее воспитание и нераздельную с ним чистоту нравов и т. п.
Сыну своему я написала только несколько слов: «Когда ваш отец собирался жениться на графине Екатерине Воронцовой, он поехал в Москву испросить разрешения на то своей матери; я знаю, что вы уже женаты некоторое время; знаю также, что моя свекровь не более меня была достойна иметь друга в почтительном сыне».
У меня открылась нервная лихорадка, я потеряла аппетит и с каждым днем худела. Зимой я почувствовала себя физически лучше и усердно занималась делами в качестве директора одной академии и президента другой. Я взяла на себя собрать слова[48], начинающиеся на определенные три буквы алфавита, и согласилась исполнить работу, порученную мне членами академии и состоявшую в точном и ясном объяснении всех слов, имеющих отношение к нравственности, политике и управлению государством. Эта задача, довольно трудная для меня, поглощала много времени и на несколько часов в день отвлекала меня от грустных мыслей, осаждавших меня.
Я нигде не бывала и ездила только два-три раза в неделю к императрице, где проводила вечер в избранном обществе, составлявшем интимный кружок императрицы. Весной я переселилась на дачу моего отца; она была дальше моей, которая еще достраивалась, и мало кто тревожил меня в моем уединении, да и те беспокоились напрасно, так как я никого не принимала. Все это лето я была в таком грустном настроении, что мной овладевали черные мысли, побеждаемые мною только с помощью неба; с той минуты, как я поняла, что покинута своими детьми, жизнь стала для меня тяжелым бременем, и я безропотно и с радостью отдала бы ее первому встречному, который пожелал бы отнять ее у меня.
В следующем году стало еще хуже. Получив двухмесячный отпуск, я посетила Троицкое и Круглое. Когда я вернулась, моя сестра Полянская объявила мне, что по требованию одной портнихи, некой Генуци, полиция запретила моей дочери выезд из Петербурга, так что она даже находилась под надзором; между тем она была больна и доктор Роджерсон сообщил ей, что жизнь ее окажется в опасности, если она как можно скорей не поедет на воды в Аахен. Я подождала три дня, дабы моя дочь не приписала мое посещение влиянию сестры, и на четвертый день после этого разговора, несказанно огорчившего меня, поехала к ней попозже вечером, чтобы никого у нее не встретить. Она была на ногах, но очень изменилась; она дышала с трудом, и цвет лица у нее был зеленый. Увидев меня, она хотела было броситься мне в ноги; но я ее остановила и, поцеловав, сказала, что она должна успокоиться и беречься и что всё устроится к лучшему. Я сократила свое посещение, полагая, что она нуждается в отдыхе после волнения вследствие моего внезапного появления. Мне также необходимо было остаться одной и даже лечь в постель, чтобы успокоить свои нервы. На следующий день я вернулась к ней, и когда ей стало лучше, предложила ей поселиться со мной на даче возле Петербурга и обещала ей уладить дела с кредиторами, и испросив для нее у ее величества разрешение ехать в Аахен, куда и отправлю ее летом, поручившись за ее долги и дав ей необходимые для путешествия деньги. Она поправилась немного и, когда я всё устроила, уехала в Аахен. Я дала ей в спутницы госпожу Бете[49] и сама осталась одна в Кирианове.
Я условилась с дочерью, что по окончании лечения она вернется ко мне, не теряя времени. Вместо этого она поехала после лечения в Вену, а оттуда в Варшаву, и 14 000 рублей, данные мною на путешествие, оказались истраченными на эти ненужные поездки. Она снова наделала долгов и подверглась опасности, так как попала в Польшу во время охватившей ее революции. Добрая госпожа Бете, предполагая, что госпожа Щербинина будет путешествовать неопределенное время, попросила позволения вернуться ко мне и проехала всю Германию, имея с собой только одного лакея-немца, знавшего язык страны. Для меня было, конечно, очень приятно иметь ее с собой, но, с другой стороны, я скорбела о том, что моя дочь рассталась с этой доброй особой, ограждавшей ее от бессовестной эксплуатации окружавших ее людей; вместе с тем она решилась снова подвергнуть себя неприятностям и огорчить свою нежную мать, великодушно простившую ей все горе, которое она ей доставила.
Госпожа Бете нашла во мне большую перемену и не сумела скрыть свою печаль и изумление по этому случаю. Она была еще больше поражена, когда я ей рассказала, что за последние два месяца каждый день, вставая, я не знала, дотяну день до конца или покончу с собой. Однако самоубийство, по зрелом размышлении, показалось мне малодушием и трусостью, и это удержало меня от исполнения моего намерения, хотя я с радостью пошла бы навстречу смерти, если бы получила ее из других рук, а не из своих собственных. Зимой я менее страдала от ревматизма, ухудшившегося вследствие сырости моей дачи. Я выезжала кататься в экипаже и, по обыкновению, два раза в неделю обедала у императрицы.
Однажды за обедом дежурный генерал-адъютант, граф Брюс, рассказал, с какой беззаветной храбростью солдаты забирались на стену города, с которой стреляли по ним.
– Меня это не удивляет, – ответила я, – мне кажется, что самый большой трус может вызвать в себе минутную храбрость; он бросается в атаку, потому что сам знает, что долго она не продолжится. Впрочем, извините меня, граф, но я считаю героическим мужеством не храбрость в сражении, а способность жертвовать собой и долго страдать, зная, какие мучения ожидают вас впереди. Если будут постоянно тереть тупым деревянным предметом одно и то же место на руке и вы будете терпеть это мучение, не уклоняясь от него, я сочту вас мужественнее, чем если бы вы два часа сряду шли прямо на врага.
Императрица меня поняла, но милый граф запутался в каких-то туманных объяснениях и в конце концов упомянул о самоубийстве как о доказательстве мужества. Я сказала, что много думала над этим вопросом и, обдумав всё, что прочла о нем, пришла к заключению, что независимо от того, что, убивая себя, человек грешит против своего Создателя и против общества, этим он ясно доказывает, что к этому малодушному поступку привел его недостаток мужества и терпения. Императрица не спускала с меня глаз, и я сказала ей улыбаясь, что я никогда ничего не предприму ни для ускорения, ни для отдаления своей смерти, и что вопреки софизму Ж.-Ж.Руссо, пленившему меня в детстве (я тогда уже любила храбрость), я нахожу, что дам более яркое доказательство твердости своего характера, если сумею страдать, не прибегая к лекарству, которым не вправе пользоваться. Императрица спросила меня, о каком софизме я говорю и в каком сочинении Руссо он заключается.