Слова, произнесенные за обедом у моего брата, стали темой всех разговоров в городе; все приезжали выразить мне свое сочувствие. Я бы охотно обошлась без него, если бы исполнилась хоть одна моя мечта о счастье родины или хоть одна из истин, которые я старалась распространять, принесла бы плоды. Я нашла, что Петербург сильно изменился со времени императрицы. В нем были либо якобинцы, либо капралы; я умышленно употребляю слово «капрал», потому что все военные, от солдата до генерала включительно, только и занимались постоянными и многочисленными учениями и усвоением строгой военной выправки.
Я вернулась в Москву поздней осенью, но все-таки поехала еще в Троицкое; я была своим собственным архитектором, садовником и управляющим и, следовательно, не могла надолго отлучаться из Троицкого, так как земля требовала постоянных забот и ухода.
Я умолчу о нескольких последующих годах, не представляющих ничего интересного для читателя. Огорчения, поражавшие мое сердце, отягчали мою жизнь; они были такого свойства, что мне хотелось бы их скрыть от самой себя, и я не решаюсь рассказывать о них читателям. Император был столь милостив, что взял на себя уплату моего долга; в конце августа 1803 года сердце мое было утешено гораздо большей и драгоценной для меня радостью: прибытием госпожи Уилмот, родственницы моей нежной и ближайшей подруги Гамильтон, дочери туамского епископа. Уилмот приехала ко мне в Троицкое и своими беседами, совместным чтением, кротостью и приветливостью внесла в мою жизнь тихие радости, бесценные и незаменимые для нежной дружбы и любознательного ума.
Я имела удовольствие познакомиться с отцом[64] этого ангела-утешителя, посланного мне Небом и нежными заботами господина Уилмота и госпожи Гамильтон. Ее родители так заботливо развивали ее ум и сердце, что она вызывала восхищение всех людей, способных ее оценить. С какой радостью мое любящее сердце воздает ей должную справедливость и как глубоко оно ценит доверие ее родителей, отпустивших ее к женщине, нуждавшейся в смягчении ее жгучего горя и приветствовавшей окончание каждого дня как облегчение тяжкого и горестного бремени, которое судьбе угодно было наложить на ее печальную жизнь. Никогда, никогда не сумею я довольно вознаградить ее за всё то, что она для меня сделала. Мое уединение стало для меня раем, и оно сделалось бы им в действительности, если бы… но это от нее не зависит.
Зато я для нее сделала то, чего от меня не могли добиться мои родственники и друзья и чего мне очень не хотелось: я написала эти мемуары, так как она этого непременно желала. Она – единственная владелица их с тем условием, что они появятся только после моей смерти.
Заканчивая их, я смело утверждаю, что я писала только истинную правду, которой придерживалась даже в тех случаях, когда она не говорила в мою пользу, и пропустила только то, что могло бы повредить некоторым лицам; однако читатель ничего от этого не потерял.
Если проживу еще некоторое время, я запишу разные случаи из царствования Екатерины, справедливо прозванной Великой, напомню все благодетельные начинания этой государыни и проведу параллель между ею и Петром I, которого ошибочно сравнивали с этой гениальной женщиной, стоявшей несравненно выше него и поднявшей Россию на высоту великой державы, внушающей страх и уважение всей Европе.
В заключение я могу сказать со спокойной совестью, что сделала всё добро, какое было в моей власти, и никогда никому не сделала зла; я отомстила забвением и презрением за несправедливости, интриги и клеветы, направленные против меня; я исполнила свой долг по мере сил и понимания; с чистым сердцем и честными намерениями я вынесла много жгучего горя, которое вследствие моей слишком большой чувствительности свело бы меня в могилу, если бы меня не поддерживала моя совесть, свидетельствовавшая о чистоте моей жизни; я без страха и тревоги, бестрепетно и спокойно смотрю в глаза приближающейся смерти.
Александр ГерценКнягиня Екатерина Романовна Дашкова
«Очень бы мне хотелось, – пишет мисс Кэтрин Уилмот своим родным в Ирландию из деревни Дашковой, – чтобы вы могли взглянуть на самую княгиню. В ней всё, язык и платье, – всё оригинально; что б она ни делала, она решительно ни на кого не похожа. Я не только не видывала никогда такого существа, но и не слыхивала о таком. Она учит каменщиков класть стены, помогает делать дорожки, ходит кормить коров, сочиняет музыку, пишет статьи для печати, знает до конца церковный чин и поправляет священника, если он не так молится, знает до конца театр и поправляет своих домашних актеров, когда они сбиваются с роли; она доктор, аптекарь, фельдшер, кузнец, плотник, судья, законник; она всякий день делает самые противоположные вещи на свете – ведет переписку с братом, занимающим одно из первых мест в империи, с учеными, с литераторами, с жидами, со своим сыном, со всеми родственниками. Ее разговор, увлекательный по своей простоте, доходит иногда до детской наивности. Она, нисколько не думая, говорит разом по-французски, по-итальянски, по-русски, по-английски, путая все языки вместе. Она родилась быть министром или полководцем, ее место во главе государства».
Всё это верно, но мисс Уилмот забывает, что, сверх того, Дашкова родилась женщиной и женщиной осталась всю жизнь. Сторона сердца, нежности, преданности была в ней необыкновенно развита. Для нас это особенно важно. Дашковою русская женская личность, разбуженная петровским разгромом, выходит из своего затворничества, заявляет свою способность и требует участия в деле государственном, в науке, в преобразовании России – и смело становится рядом с Екатериной.
В Дашковой чувствуется та самая сила, не совсем устроенная, которая рвалась к просторной жизни из-под плесени московского застоя, что-то сильное, многостороннее, деятельное, петровское, ломоносовское, но смягченное аристократическим воспитанием и женственностью.
Екатерина II, делая ее президентом академии, признала политическое равенство обоих полов, совершенно последовательное в стране, принимавшей гражданскую правомерность женщин, остающихся на Западе прикрепленными к мужьям или в вечном несовершеннолетии.
В русской истории, бедной личностями, записки женщины, участвовавшей на первом плане в перевороте 1762 года и видевшей возле все события от смерти Елизаветы до Тильзитского мира, чрезвычайно важны, тем более что мы очень мало знаем наше XVIII столетие. Мы любим в истории восходить гораздо дальше. Мы из-за варягов, новгородцев, киевлян не видим вчерашнего дня; зубчатые кремлевские стены заслоняют нам плоские линии Петропавловской крепости. Разбирая отчетливо царские грамоты, мы мало знаем, что писалось на ломаном русском языке в петербургских канцеляриях, в то время как под окнами Зимнего дворца ревела дикая крамола и мятеж, угрожая Сибирью и смертью его жителям, и трон не получил еще ту силу и прочность, которую он приобрел не больше как семьдесят пять лет тому назад. Протверживать историю этих времен очень полезно и для правительства, чтоб оно не забывалось, и для нас, чтоб мы не отчаивались.
Я желал бы хоть вкратце объяснить мою мысль.
Вся Европа и, что гораздо хуже, все русские принимают императорскую власть в ее современной форме за такую несокрушимую всегдашность русского быта, которая смеется по праву над всеми дерзновенными попытками и смело выдерживает всякий натиск, мощно и прочно уцепившись далеко разветвившимися корнями в землю.
Императорская власть, совсем напротив, устоялась и окрепла совсем недавно. Она и теперь носит на себе следы своего революционного начала; в ней и до сих пор перепутаны без всякого порядка, как в промежуточных слоях земного шара, гранит старины, наносные пески, осколки, случайно захваченные сверху, всплывшие снизу, местами крепко слежавшиеся, но не соединенные химически.
Нас вводят в заблуждение бармы Мономаха, трон царя Иоанна Васильевича, Успенский собор – но разве Наполеон не рядился в мантию Карла Великого и не надевал на свою голову Железной короны в Милане? Всё это подделки вроде Чаттертона[65], почтенные черты старости и минувшего берутся взаймы для того, чтобы окружить новое уважением и уверить в его прочности, так сказать, в его вековечности.
Русское императорство развилось из царской власти ответом на сильную потребность иной жизни. Это военная и гражданская диктатура, гораздо больше сходная с римским цезаризмом, нежели с феодальной монархией. Диктатура может быть очень сильна, поглощать в себя все власти, но прочна она быть не может. Она существует до тех пор, пока обстоятельства, ее вызвавшие, останутся те же и пока она сама верна своему призванию.
Разумеется, встречая при выходе с парохода вычищенную и выбеленную лейб-гвардию, безмолвную бюрократию, несущихся курьеров, неподвижных часовых, казаков с нагайками, полицейских с кулаками, полгорода в мундирах, полгорода делающих фрунт, и целый город, торопливо снимающий шляпу, и подумав, что всё это лишено всякой самобытности и служит пальцами, хвостом, ногтями и когтями одного человека, совмещающего в себе все виды власти – помещика, папы, палача, родной матери и сержанта, – может закружиться в голове, сделаться страшно, может прийти желание самому снять шляпу и поклониться, пока голова цела, и вдвое того – может захотеться сесть опять на пароход и плыть куда-нибудь. Всё это так, и всё это чувствовал (кроме последнего) достопочтенный вестфальский барон Гакстгаузен[66].
Этот сурово-мрачный, подавляющий вид грубой силы императорство приняло особенно в тридцатилетие николаевского царствования; стращать было у него в принципе. Но тут невольно является вопрос: отчего же Николай не мог в эти тридцать лет забыть «дурные четверть часа», проведенные им при защите Зимнего дворца 14 декабря 1825 года? Отчего, умирая, вспомнил он этот день и за него благодарил гвардию? Оттого что понял с начала своего воцарения, что его трон только силой силен. Он ею одной и держался, но чувствовал, что в штыках, в материальном гнете нет ничего прочного, и искал иных опор. Опоры, на которые он обратил внимание, были верны: рядом с самодержавием он поставил православие и народность. Но это был протест против петровского направления, которого весь смысл состоял в секуляризации царской власти и общеевропейском образовании.