Помещицу Елизавету Петровну любили вовсе не потому, что она заслуживала этого, ее любили за то, что покойница Анна Иоанновна держала немца Бирона управляющим, а у нас немцев-управляющих терпеть не могут. Она была народнее Анны Иоанновны и Анны Леопольдовны; сверх петровской крови, она имела все недостатки русского характера, то есть пила иногда запоем и всегда до того, что вечером не могла дождаться, пока горничные ее разденут, а разрезала шнурки и платья. Она ездила на богомолья, ела постное, была суеверна и страстно любила рядиться – после нее осталось пятнадцать тысяч платьев, любила пуще всего драгоценные камни, как наши богатые купчихи, и, вероятно, имела столько же вкусу, как они, о чем можно судить по тому, что она убрала себе целую комнату янтарем.
Господа жили тогда со своим двором совсем на другой ноге, нежели теперь, между ними была какая-то близость и фамильярность, и, несмотря на взрывы самовластья, они чувствовали новость своей власти и необходимость в опоре.
Вдруг, например, берет императрица Елизавета Шувалова из оперы и едет с ним пить чай к графу Воронцову, попробовать его венгерского, посплетничать, а если очень заврутся, то «урезать» или «отрезать» язык кому-нибудь, смотря по вине; и всё это отечески, без шума, по-домашнему и не подписывая из человеколюбия ни одного смертного приговора.
Когда императрицыной крестнице минуло четырнадцать лет, у нее сделалась корь. Корь и оспа были не шуткой в те времена, а чуть не государственным преступлением: корь и оспа могли пристать к Павлу Петровичу, к этой будущей надежде всея России! Особый указ воспрещал всякое сношение с двором семьям, в которых была страшная болезнь. Нашу больную графиню поскорее уложили и отправили в деревню за семьдесят верст; полагать надобно, что воздух тогда не был вреден для кори. С графиней послали старуху немку и чопорную вдову русского майора. Умная, бойкая и живая девочка, выздоровевшая от кори, чуть не умерла от скуки со своими собеседницами; по счастью, она нашла в деревне довольно значительную библиотеку. Четырнадцатилетняя графиня знала четыре языка, кроме русского, которого она не знала и которому порядком выучилась, будучи замужем, в угождение своей свекрови. Принялась она вовсе не за романы, а за Вольтера, Бейля и пр. Чтение у нее превратилось в страсть, тем не меньше книги не разогнали ее тоски, она грустит и возвращается в Петербург томной, нездоровой. Императрица посылает к ней своего доктора, и этот доктор – Бургав; он говорит, что это ничего, что тело здорово, но воображение больно… Словом, ей четырнадцать лет.
После Бургава родные со всех сторон бросаются на бедную девушку и с неутомимой жестокостью принимаются ее рассеивать, утешать, кормить; мучат ее расспросами, советами. А она просит об одном – чтоб ее оставили в покое, она тогда читала «De l'Entendement» Гельвеция.
Лекарство вскоре нашлось само. Раз вечером графиня, довольно свободно располагавшая собой, отправляется к Самариной, остается у нее ужинать, приказав прислать за собой карету. В одиннадцать часов вечера она выходит, карета подана; но ночь так хороша, на улицах никого нет, и она идет пешком, сопровождаемая сестрой Самариной. На углу встречается высокий, стройный мужчина, он знаком с ее провожатой, начинает с ней говорить и обращает несколько слов к графине. Графиня приходит домой и мечтает о прекрасном офицере. Офицер приезжает к себе, влюбленный в прекрасную графиню.
Зачем терять золотое время, графиня уже не ребенок, это было в 1759 году, ей пятнадцать лет; офицер молод, богат, блестящ, очень высок, служит в Преображенском полку, принадлежит к старинной фамилии. Родные благословляют, помещица позволяет. и наша графиня делается княгиней Дашковой.
Через полтора года после их свадьбы Дашкова, будучи во второй раз беременна, оставалась одна в Москве, в то время как муж ее ездил в Петербург. Его отпуск окончился, и он просил отсрочки. Преображенским полком тогда начальствовал великий князь, он тотчас бы отсрочил Дашкову отпуск, но дела становились серьезны и он хотел сблизиться с офицерами. Императрица дышала на ладан, Шуваловы, Разумовские, Панины интриговали с великой княгиней и без нее в пользу Павла, даже в пользу несчастного Иоанна – и всего больше в свою собственную пользу.
Великого князя не любили, он был не злой человек, но в нем было всё то, что русская натура ненавидит в немце, – gaucherie[71], грубое простодушие, вульгарный тон, педантизм и высокомерное самодовольство, доходящее до презрения всего русского. Елизавета, бывшая вечно навеселе, не могла ему простить, что он всякий вечер был пьян; Разумовский – что он хотел Гудовича сделать гетманом; Панин – за его фельдфебельские манеры; гвардия – за то, что он ей предпочитал своих голштинских солдат; дамы – за то, что он вместе с ними приглашал на свои пиры актрис, всяких немок; духовенство ненавидело его за его явное презрение к восточной церкви. Видя приближающуюся кончину Елизаветы и боясь быть оставленным всеми, неуклюжий Петр Федорович принялся угощать и ласкать офицеров и делал это с чрезвычайной неловкостью. Между прочим ему хотелось также увериться и в Дашкове, который командовал ротой, поэтому он, не отказывая ему в отпуске, призвал его в Ораниенбаум.
Князь, повидавшись с Петром Федоровичем, отправился обратно в Москву, в дороге у него заболело горло, сделалась лихорадка; не желая обеспокоить жены, он велел везти себя к своей тетке Новосильцевой, думая, что боль в горле утишится и голос несколько возвратится; вместо того у него сделалась жаба и сильный жар.
В это самое время мать князя Дашкова и ее сестра княгиня Гагарина сидели в спальне нашей княгини вместе с повивальной бабкой, ожидая через несколько часов ее разрешения. Дашкова еще была на ногах и вышла зачем-то в другую комнату, там ее давно поджидала горничная и сообщила ей по секрету о приезде больного мужа, говоря, что он у тетки, и умоляя не выдавать ее, потому что всем строго-настрого запрещено было сообщать ей эту новость. Княгиня вскрикнула при этой неожиданной вести; по счастью, старухи ничего не слыхали. Оправившись, она взошла как ни в чем не бывало в спальню, уверила их, что все ошиблись, что роды еще не скоро, и уговорила идти отдохнуть, священнейшим образом обещая послать за ними, если что случится.
Лишь только старухи ушли, княгиня бросилась со всей горячностью своего характера умолять повивальную бабку проводить ее к мужу. Добрая немка думала, что та сошла с ума, и начала на своем силезском наречии уговаривать ее, прибавляя беспрерывно: «Нет, нет, я после должна буду дать Богу ответ за убиение невинных». Княгиня объявила ей решительно, что если бабушка не хочет ее провожать, то она пойдет одна и никакая сила в мире ее не остановит. Страх подействовал на старушку; но когда Дашкова ей сказала, что им надобно идти пешком, чтоб княгиня не услыхала скрипа саней, она снова уперлась и стояла неподвижно, будто ноги ее пустили корни в пол. Наконец уладилось и это; на лестнице у Дашковой возвратились боли, и притом сильнее, снова бабушка стала ее уговаривать, но она, уцепившись руками за поручни лестницы, была непреклонна.
Они вышли за ворота и, несмотря на боли, добрались до дому Новосильцевой. Из свиданья с мужем Дашкова помнит одно – она увидела его бледного, больного, лежавшего в забытьи, только успела бросить один взгляд и без памяти упала на пол. В этом положении люди Новосильцевой снесли ее на носилках домой, где, впрочем, никто не подозревал ее отсутствия. Новые, еще более напряженные боли привели ее в память, она послала за свекровью и теткой, а через час родила сына Михаила.
В шесть часов утра перевезли больного мужа; мать положила его в другой комнате, запретив им иметь всякие сношения в предупреждение того, чтоб жаба не пристала к родильнице, а в сущности из маленькой ревности. Молодые супруги тотчас начинают чувствительную переписку, что, конечно, для состояния родильницы было опаснее жабы, которая совсем не заразительна; они пишут записочки днем и ночью, до тех пор пока старуха их находит, бранит горничных и обещает отобрать перья, карандаши и бумагу.
Женщина, которая умела так любить и так выполнять волю свою вопреки опасности, страху и боли, должна была играть большую роль в то время, в которое она жила, и в той среде, к которой принадлежала.
Двадцать восьмого июня 1761 года Дашковы переехали в Петербург. «День, – говорит она, – который двенадцать месяцев спустя сделался так памятен и так достославен для моего отечества». В Петербурге ее ждало приглашение великого князя переехать в Ораниенбаум. Ей не хотелось ехать, и отец насилу уговорил ее занять его дачу недалеко от Ораниенбаума. Дело в том, что она уже тогда терпеть не могла великого князя, а была предана всем сердцем его жене. Еще в родительском доме она была представлена великой княгине; Екатерина ее приласкала, умная и образованная девушка ей понравилась. Екатерина сумела той улыбкой, тем abandon[72], которым она очаровывала потом тридцать лет всю Россию, дипломатов и ученых всей Европы, привязать к себе Дашкову навеки. С первого свидания Дашкова любит Екатерину страстно, «обожает ее», как пансионерки обожают своих старших совоспитанниц; она влюблена в нее, как мальчики бывают влюблены в тридцатилетних женщин. Зато она чувствует такое же искреннее отвращение к своему крестному отцу Петру Федоровичу. Но хорош и он был, нечего сказать, мы это сейчас увидим.
Родная сестра Дашковой, Елизавета Романовна, была открытой любовницей великого князя. Он думал, что Салтыков и Понятовский, эти счастливые предшественники Орловых, Васильчиковых, Новосильцевых, Потемкиных, Ланских, Ермоловых, Корсаковых, Зоричей, Завадовских, Мамоновых, Зубовых и целой шеренги плечистых virorum obscurorum[73], дали ему право не слишком скупиться на свое сердце и вовсе не скрывать своих предпочтений. Отношение его к великой княгине было уже таково, что при первом представлении Дашковой он ей сказал: «Позвольте надеяться, что вы нам подарите не меньше времени, чем великой княгине».