На премьере Зиновий выходил на сцену вместе со всеми исполнителями — кланяться, пожинать всходы славы и аплодисментов, вполне жидких, приятельских. У него не было приличного костюма, он был в не слишком парадной куртке, но публика не осудила его за это. Многие его вообще приняли за художника-декоратора. Кланялись они три раза, и Зиновий сказал, что в первый и последний раз соглашается принимать участие в этом, как он выразился, дурацком занятии. Я посоветовал ему походить на спектакль и покланяться хотя бы первые два-три месяца, пока спектакль считается премьерой и билет продается дороже. Все-таки у публики в такие дни должно создаваться настроение праздничности, и Москва должна увидеть его как автора. Зиновий не захотел.
На самой первой премьере (которая одна, строго говоря, и соответствует значению этого нерусского слова) он все же кланялся, после чего тут же состоялся банкет. Банкет после премьеры является традицией московского театра, его ждут актеры и другие создатели спектакля, одни с большей, другие с меньшей степенью нетерпения, но в общем ждут все, и потом на театре еще долго говорят о том, какую степень скаредности проявил тот или иной автор. Я не осуждаю. Актеры ждут банкета как дети и отказать им в этом долгожданном празднике не очень прилично. Хотя как другу мне жалко было этих Зиновьевых столь редко у него бываемых денег, потому что банкет в ресторане должен был сожрать весь его аванс, то есть четверть гонорара, уплачиваемого театром (остальных четвертей не дождаться). Но Зиновий сказал, что раз такая традиция, то он не может обмануть ожидания, хотя ему и самому это все не нравится. Я не ожидал от него другого решения.
Так что после премьеры мы все в радостном предвкушении собрались в банкетном зале старинного столичного ресторана, подняли тосты за успех премьеры, за пьесу, за «хозяина банкета», как называли в тот вечер Зиновия, за актеров и за великое искусство театра (те, кто не бывал на банкетах, могут не знать, что это главное из искусств).
После закуски и первого бокала тосты стали более пространными, уставшие и оголодавшие гости несколько опьянели, ощутили вдохновение и стали говорить от души. Даже под хмелем не теряя присущей мне наблюдательности, я отметил, что непьющий Зиновий был несколько удивлен и даже ошарашен происходящем. При этом надо признать, что ничего необычного в тот вечер не происходило. Конечно, в тостах содержался некоторый излишек аффектации, свойственный актерской среде. Актеры наперебой говорили о своей готовности отдать всю свою жизнь, всю свою кровь по капле для служения настоящему искусству, Искусству с большой и только «с большой буквы», «по большому счету». Они говорили о «где-то волнительном» событии сегодняшнего дня и «где-то волнительных» свершениях. Они кляли пигмеев и бездарностей, которые могут хоть тысячную долю секунды оставаться равнодушным или хотят на спокойной обывательской машине въехать в храм искусства, туда, где другие приносят в жертву свои жизни, и так далее и тому подобное. Все это говорилось не очень связно, а может быть, даже и не очень грамотно, но с большой серьезностью и подъемом, с большим и хорошим пафосом. Не приходится сомневаться в том, что эти люди верили в свою высокую театрально-художественную миссию, да кроме того, они просто привыкли к подобным излияниям и не знали других слов, так что человек, близкий к театру, делал восьмидесятипроцентную скидку на супергазетный стиль и непомерный пафос, однако Зиновий, никем заранее не предупрежденный (Зинину болтовню «за искусство» он воспринимал как ее милую и смешную, но вполне индивидуальную особенность), никакой скидки, видимо, не готов был делать и оттого совершенно обалдел, слушая эти речи. «Или я сошел с ума, или они», — прошептал он мне через стол, но я сделал ему успокаивающий знак рукой. Как он потом объяснял мне, его поразило прежде всего полное отсутствие юмора во всех этих выступлениях, неистовый накал банального и ходульного пафоса. Увы, я-то давно знал эту маленькую, хоть и слегка утомительную актерскую слабость, относиться к которой следовало более снисходительно, чем отнесся Зиновий, который не имел солидной привычки к театру. Вдобавок несоразмерно поразило его несоответствие между истинными чувствами, испытываемыми участниками банкета в отношении друг друга, и той формой, в которой они выражали эти чувства во время своих бесконечных полуграмотных тостов-речей. Удручающая продолжительность этих непривычных для него речей также была источником его изумления. Дольше всех говорила (а еще толкуют о недостатке демократии в былые годы) старая театральная гардеробщица с гремящим мелочью потрепанным ридикюлем (театр, что́ ни говори, начинается с вешалки). Детям на утренниках (а молодым актерам в первые месяцы работы) рассказывали, что она была любовницей Станиславского. Передавали также байку театрального парторга о том, что она видела Ленина…
Почти все выступавшие за столом открыто признавались в любви к главному режиссеру, к директору театра, а еще чаще к Глопшицу, тому самому Глопшицу, которого им так и не удалось спихнуть. Главный режиссер, он же главный враг Глопшица, очень долго говорил о своей любви к этому такому ершистому, но бесконечно талантливому режиссеру Семену Глопшицу, а Глопшиц время от времени вскакивал с места и порывался расцеловать главного, и, возможно, только соображение о том, что большой нос помешает ему должным образом поцеловать режиссера через стол, удерживало его от этих противоестественных, с точки зрения Зиновия, но вполне естественных для привычного наблюдателя театральной жизни мужских лобзаний. Зиновий и раньше навиделся в театре дружеских поцелуев и объятий, но он приписывал их отчасти чувству взаимного сострадания, которое должно было хоть как-то соединять тружеников этого нелегкого и столь неблагодарного поприща. Теперь же, видя прямую, наигранную и взвинченную фальшь, он стал припоминать и многие другие случаи закулисной фальши, не понятые им ранее. При этом, сдается мне, он получил даже несколько утрированное впечатление об актерской глупости. В конце концов ничего сверхъестественно глупого на этом банкете не говорилось, во всяком случае ничего такого, что бы не говорилось всегда или даже не печаталось в прессе. Что же касается чувства юмора, так это ведь давно известно (и этнографам, и лингвистам, и даже зоологам), что чувство юмора у каждого свое. На театре любят юмор игровой, всякие там розыгрыши, или уж такие реплики, чтоб сразу готовая реприза. А всякий этот языковый юмор, ирония и тонкости театру недоступны, так же, как и отдельным работникам театра. Недаром сами режиссеры говорят, что «театр — искусство грубое», хотя при этом не вовсе отказывают ему в тонкости. Сам я неоднократно указывал на этот момент Зиновию, но он со мною не соглашался. Он говорил, что, напротив, театр очень тонкое искусство, а к грубости зрителя приучает только грубый театр. Я убедительно возражал, что даже самая необходимость говорить громко, чтоб доходило до последних рядов, выводит диалог из сферы всяких недоговорок и тонкостей. Однако Зиновий со мной спорил, и надо признаться, что здесь я допустил просчет, потому что привел ему для контраста пример кино — где можно любой шепот передать и показать шевеленье губ во весь экран. Но, приведя этот пример, я тут же вспомнил, что про кино опытные люда еще чаще говорят, чем про театр, что оно — искусство грубое…
После постановки первой пьесы Зиновий как бы вошел в обойму новых авторов, пишущих для театра, и стал с моей легкой руки посетителем семинаров молодых драматургов (в этом случае молодость понимается обычно как профессиональная молодость, так что народ там обычно не очень молодой и даже чаще — матерый), о чем, конечно, я позаботился — так же, как и по части создания моему другу протекции и реноме на телевидении, радио и в других местах, которые иногда все же подкармливают таких вот талантливых, но неповоротливых людей, наряду с большим количеством, может быть, менее талантливых, но более поворотливых. Надо сказать, что и от этого доброго дела я имел свою долю неприятностей. Достаточно вспомнить ту же дискуссию на телевидении, которую вел один наш вполне известный критик и в которой наряду с актерами принимали участие три драматурга, в том числе и Зиновий. Вопросы Зиновию были там заданы самые пустячные, например, первый вопрос, в котором, можно сказать, содержался уже и ответ, а именно: «Не кажется ли вам, что эпоха таких больших достижений в области прогресса техники требует от нашей драматургии создания произведений, достойных времени?» Любой школьник, особенно старшеклассник, не затруднился бы ответить и не стал мучить себя размышлениями, но Зиновий почему-то замялся и сказал, что ему не кажется. Эффект, конечно, был самый удручающий. А Зиновий еще и захотел пояснить свою мысль, хотя что уж теперь было пояснять. Он сказал им что-то насчет Эврипида, Шекспира и насчет их недостойного времени, а также сказал, что не видит прямой связи. Не помню, что он еще говорил, потому что все это при монтаже вырезали. Ведущий был, конечно, сильно испуган подобным ответом на такой простой вопрос, на который он даже не потребовал заранее письменного текста (за что, кстати, и погорел начальник театрального отдела телевещания, да и я, грешный, получил свое), но человек был уверен, что это детский вопрос. В дальнейшем ходе дискуссии ведущий только один раз еще рискнул обратиться к Зиновию, когда заговорил о новых формах театра, к которым все смелее прибегает наша драматургия, например, вот герои, которые уже умерли, появляются снова на сцене, и наш новый зритель, приученный к таким новым формам, даже не смущается этим. Ведущий спросил Зиновия, не кажется ли ему, что этот прогресс в зрительном восприятии и эти новые формы, отражающие сдвиги, и так далее… На что Зиновий снова сказал довольно угрюмо, что ему нет, не кажется. Он привел в пример не что иное, как папашу Гамлета, который появляется в виде призрака, и упомянул еще какую-то мистическую древность.
На драматургических семинарах дело шло еще хуже. Зиновий часто вставал и уходил во время лекций, где видные критики, а также руководители министерства и Всесоюзного театрального общества объясняли, какая нужна драматургия и как она должна быть связана с насущными задачами производства. Я долго не мог уразуметь, откуда у Зиновия, человека общительного и вежливого, эти угрюмые черты нетерпимости, но в конце концов понял, что это последствия его уединенной жизни, лишенной общественности, а также индивидуального характера его труда. Недаром же в первые годы советской власти были сделаны попытки, правда не доведенные до конца, призвать в литературу ударников и общественников и вообще придать этому труду общественный, коллективно-бригадный характер. На примере Зиновия я еще и еще раз убедился в том, что отсутствие трудового коллектива обостряет индивидуализм писателя. Например, я предлагал Зиновию несколько раз провести обсуждение его пьесы со зрителем и, не заметив отклика на это мое предложение, высказал однажды такую догадку в форме вопроса. «Что же, — спросил я, — разве тебе не интересно мнение широких зрительных масс, их пожелания драматургу?» И услышал ответ, подтвердивший худшие мои подозрения: «Нет, не интересно». Я думаю, что уже в этом ответе крылся зародыш гибели Зиновия как художника. Но рассказ об этом не входил в задачу моего скромного повествования о самом процветающем периоде краткого жизненного и литературного успеха моего бедного друга Зиновия Кр-ского.