Записки маленького человека эпохи больших свершений — страница 13 из 43

Часть шестая

Вступление редактора

В первой же строке спешу сообщить, что герой этого нашего как бы произведения, уже полюбившийся вам, а более, вероятно, надоевший — Зиновий Кр-ский, — жив и нашелся! Мы никак не могли знать об этом в начале нашего повествования по той простой причине, что сами знали только то, что он исчез окончательно (и казалось, бесповоротно) из поля зрения его друзей. Однако теперь нам не остается ничего другого, как сообщить вам эту добрую весть, ибо он объявился: прислал первое письмо, а вслед за ним еще и другие письма, своему старому другу Владимиру Рубцову, который, собрав их, принес Редактору этой книги, а Редактор, не видя, в чем жанровое различие между этими новым письмами и теми, что были оставлены Зиновием при его первом исчезновении, решил присовокупить их к тексту в качестве приложения и одновременно эпилога, ибо Редактор чувствовал, как двусмысленна книга, в которой судьба героя обрывается неясно и даже туманно. Получалась книга не только без начала, но и без какого бы то ни было достойного конца, без торжества добродетели, без наказания порока, без ясного идейного вывода или четко прослеженной цели. Впрочем, Редактор вполне скромно оценивает и этот несовершенный эпилог, вовсе не возлагая на него больших надежд по части оправдания читательского интереса. Но так или иначе эпилог теперь у нас есть.

Поскольку письма эти, похоже, не предназначались их автором для издания, а просто были написаны в ностальгическом порыве человека, лишенного Родины, то Редактор неплохо, слава Богу, знающий традиции мировой беллетристики и тем более мемуаристики, помещает их в виде приложения или как бы научного аппарата. При этом Редактор не может отделаться от ощущения, что это не простое приложение, а как бы даже логический итог данной жизни, как бы ее развязка и эпилог, достаточно печальный и даже трагический, каким только и мог быть итог столь печальной и неосмысленной (в плане, конечно, общественном) жизни, как жизнь Зиновия Кр-ского, которого в свете совершившихся событий Редактор даже не решается называть другом-приятелем, а держит за некоего знакомца, впутавшего его в эту длинную и небезопасную — при всем понимании мирных свобод, нас тешащих ныне, — историю.

С учетом всего этого, Редактор просто предлагает вниманию читателя (того, кто еще не оставил чтение этой книги) первое же по сроку получения (а может, даже и написания) заграничное письмо Зиновия и другие его письма.

Письмо первое

Альтенсберг

3 ноября

Дорогой Владимир!

Ты, верно, удивишься моему письму, а может, будешь им испуган или расстроен. Я ведь до сих пор не писал, потому что не желал навлекать на тебя заграничным письмом чье-либо (известно чье) неудовольствие, но теперь, поскольку мне показалось, что все несколько улеглось у вас там и у нас здесь, я отважился послать первую весточку. Как ты уже понял по штемпелю, марке, и всему прочему — я за границей, в Альтенсберге, в Германии, и поскольку ты помнишь, что в заграничные командировки никто меня никогда не отправлял, а в вояжи не выпускал, ты без труда поймешь, что я уехал насовсем, навсегда…

Страшное это слово «навсегда», однако оно уместно здесь, и ты, наверное, поверишь, что совсем не легко мне было на это решиться, но я все же решился — под давлением жены, упорно доказывавшей бесперспективность дальнейшего обучения нашего сына дома на Родине (сам знаешь почему), а также под давлением обстоятельств моей жизни и моих неудач (но это все же в последнюю очередь, потому что я и здесь, точно так же, как там, принципиально не верю в отличие удачи от неудачи).

И вот оно началось, это все — сумасшедшее нагромождение нелепиц и неурядиц, путешествие, в котором ничего не видишь и не замечаешь, жизненные перемены — непонятно к чему — не к лучшему и даже не к худшему (хотя мне здесь несравненно хуже), а к чему-то неустойчивому, неустроенному, без конца меняющемуся. Здесь я, человек дома необычайно терпимый, дружеский и подвижный, стал вдруг косным, и необщительным, и неподвижным. Семью нашу сразу разбросало по разным городам, потому что мальчик мой в пансионе, возле Берлина, там и школа, Кока нашла в Берлине работу, а я вот — непонятно отчего, здесь, в Альтенсберге, где ставят пьесу, переделанную из моей старой повести, когда-то переведенной на немецкий язык, — помогаю, или мешаю, им компилировать эту белиберду, но все же вроде бы при деле, впервые со времени приезда при деле и при деньгах — при очень небольших деньгах, впрочем, я здесь вообще, честно говоря, на птичьих правах.

Живу я пока у нашего режиссера. Это хороший, веселый и добрый парень, впрочем, по-своему, не по-нашему хороший и по-своему добрый, так же как он и весел по-своему, не по-нашему, очень странно и непривычно. Вечером они тут подолгу веселятся, что-то говорят, не очень значительное или интересное, но зато долго, за полночь, пьют пиво и жарят на гриле мясо, а я зеваю при этом, не в силах уловить смысл их разговора или разделить их веселье: то ли немецкий мой все еще недостаточно хорош, то ли там и правда нечему веселиться и нечего улавливать. Потом все ложатся вповалку, даже не очень ясно зачем, а у меня — свое постоянное место, у двери, в предбаннике — и как только уляжется последний гость, все начинают ходить в туалет, мимо меня, дальше в коридор и еще дальше — через лестничную площадку, все с тем же огромным ключом от туалетной двери. Женщины проходят в коротеньких, до пупа рубашонках, светя ягодицами, и так всю ночь — розоватые попки мелькают чуть не у самого моего лица: холодная лестница, холодная постель, и эти попки, розоватые от холода или от сна, — Боже, какая странная, призрачная, непонятная жизнь, и что я тут, кто я тут, что мне здесь?

Главное ощущение — это что я все время не понимаю чего-то, не до конца понимаю, не все понимаю и, может, никогда не пойму всего. Не понимаю, что обо мне думают, кто я, хорошо ли я поступил, сказав или сделав то-се, или я обидел кого-нибудь и как оно было воспринято. От этого у меня некая скованность в действиях и какая-то даже оглушенность, словно я летел на самолете весь день и вот никак теперь не могу очухаться.

О чем я только не написал тебе — о туалете, о попках, — просто какой-то сеанс психоанализа, а вот о главном — о том, почему я уехал и почему я один, — не написал. Ну да, может, это не случайно: мне пока и самому не так легко это понять. Может, попробую понять и кое-что объяснить тебе в своем новом письме, а пока до свидания.

Твой Зин.

Письмо второе

Альтенсберг

6 ноября

Дорогой Владимир!

Помнишь, у нас была на факультете девочка-отличница Изольда — хотя бы из-за этого ее дурацкого имени ты должен был ее запомнить. Она была отличница, но потом все пошло не слишком — журналистскую работу она не умела, хорошей редакторской ей не досталось, но все же устроилась в какой-то институт, в какое-то бумажное ведомство по линии санитарного просвещения. Так вот, знаешь, я встретил ее незадолго перед отъездом из Союза, и она сказала мне, что ей в общем-то повезло в жизни, потому что она от своего санпросветведомства ездила в двадцатидневную командировку в Париж, а где бы еще и когда она съездила, да еще в Париж, да еще на казенный счет, да еще на целых двадцать дней — сказка, право, сказка. Она с таким упоением мне рассказывала про Париж, а я слушал так, будто не читал про все это с детства сто тысяч раз. Потом выяснилось, что уже прошло пять лет с тех пор, как она съездила, но она все еще живет этой невероятной удачей и долго будет жить, может, теперь уже до конца жизни. И ясно было, что она немножко жалеет меня, который не ездил в Париж и, наверное, никогда не поедет, жалеет всех нас — имя нам легион.

Я живу сейчас в нескольких часах езды от Парижа, и никаких существенных препятствий для такой поездки у меня нет. Я не еду, потому что у меня там нет никакого срочного дела, потому что я не считаю сейчас такую поездку лучшим отдыхом для себя, да и время не самое благоприятное — в общем, успеется. Однако тот факт, что я живу в нескольких часах (пусть даже будет — днях) езды и могу в любое время поехать, — сам этот факт немаловажен и не следует преуменьшать его значения. Могу поехать, хотя и не еду, — может, даже и не поеду никогда, но могу.

Не знаю, понял ли ты меня, Володя, но я должен кончить на этом, потому что сегодня я (как ни странно) работаю: они просят в театре об одной переделке (хорошо, хоть пока просят, а не делают сами).

Обнимаю.

Твой Зин.

Письмо третье

Альтенсберг

12 ноября

О, ты многим рискуешь, Володя, — такая лавина писем на тебя обрушится теперь от меня, изголодавшегося по общению: нет, нет, я понимаю, что, скорей всего, ты даже не ответишь мне, не сможешь или не пожелаешь ответить, но сам факт, что я разрешил себе написать письмо, сочтя, что «международная разрядка» лишила эту, пусть даже одностороннюю переписку (не знаю, можно ли ее при этом условии безответности назвать «перепиской») какой-либо непосредственной для тебя опасности, — сам этот факт словно приоткрыл клапан, запиравший поток моих чувств. И столько сразу захотелось сказать, рассказать тебе, и страшновато приступать к главному — что же со мной случилось за то время, что мы не виделись, и почему я здесь. А что, собственно, случилось? Все, что должно было случиться, случилось еще раньше — до отъезда, я оставил своему покровителю из главка рукопись, пусть слабый, но все же разборчивый след того, что происходило. Мысленно продолжая идти, можно было предугадать, что будет дальше. Дальше были горести отъезда, различные лишения, точнее, даже не лишения, а лишение — лишение себя чего-то очень дорогого, что разъятое по мелочам даже не производит никакого впечатления, но взятое в целом сливается в нечто томительное, до бесконечности наполненное мучительными деталями. Цветаевская рябина как символ, но ведь за ней улицы, дома, голоса друзей, родных, словечки, целые фразы, которые я никак не могу перевести на немецкий или на английский, ни пустить в обиход, ни получить должный эффект. Ну да, язык, голубчик, главное — язык, Слово не только было вначале, для меня оно — всегда, Слово вместо Дела. Так вот Слово-то у меня только русское, на всех других более или менее знаемых мной языках я косноязычен, ничтожен…Точнее, меня просто нет.

Иногда, в минуту особенной горечи, говоришь себе, все это временное, но ведь и сами мы временные жильцы временного мира, странники и пассажиры, так что почти безразлично, как доедешь последние две-три остановки…

Ты скажешь, что это просто рассуждения не очень молодого человека, упавшего духом, — что ж, таким я, наверно, и стал: и первое справедливо, и второе, и еще многое, дорогой Володя, я ведь и сам замечаю, как изменилась моя реакция на знакомые жизненные ситуации, а многие из них повторяются, так многое уже знакомо. Примеров уйма, самых курьезных, взять ту же ночлежку…

По приезде в Альтенсберг я не знал поначалу, за чей счет я буду жить в городе, где жить и так далее. Не знал, сколько они мне заплатят и заплатят ли вообще, а гостиницы тут, как известно, дороги, так что я решил тряхнуть стариной и поискать какую-нибудь молодежную ночлежку подешевле. Такая нашлась на окраине города в великолепном парке, и я даже был поначалу один в комнате, если не считать странного поляка, который терзал меня ностальгическими воспоминаниями и польским языком. Но однажды к ночи вдруг ввалились два школьника-старшеклассника. Сквозь сон я слышал, как они легли на двухэтажные койки — «вагонки», один в углу, другой почти рядом со мной, над поляком.

А среди ночи вдруг зашуршало что-то в комнате, заметались какие-то белые призраки — я это сквозь сон, но, когда меня по ошибке потянули за ногу, я разглядел эти белые рубахи в полумраке и услышал девчачий шепот: «Томас! Томас!» Потом вспыхнул свет, раздался смех, свет погасили: они нашли наконец своего Томаса, девчонки-школьницы в ночных рубашках, грубоватые, толстые, некрасивые (ну да, не смейся, наши были лучше). Волосатый юный Томас приподнялся на верхней койке, на груди у него был не то коготь, не то клешня на цепочке — и вот, когда свет погас, многопудовая малютка в белом вскарабкалась на второй этаж, к Томасу, повозились чуть-чуть и затихли.

Бедный поляк выбрался с нижней койки, из-под Томаса и спросил, не хочу ли я отправиться в душ. Было три часа ночи. Он сказал, что как раз сейчас хорошо идет горячая вода, так что он, пожалуй, помоется — сказал устало как человек, который привык к мелким неудобствам жизни. Когда он ушел мыться, я пытался уснуть, однако слушал все время, как они шепчутся («ауслендер», «ауслендер», стало быть, «иностранец»), с головой накрывшись одеялом, эти воспитанные немецкие дети, которые даже в этом злосчастном возрасте не хотели слишком уж огорчать пожилого иностранца. Что до самого «ауслендера», ему хотелось, чтоб они уж поскорее все это кончили и успокоились.

И вот что удивляло меня, дорогой Володя, в эту ночь, когда я слушал невольно, как они шепчутся и возятся по соседству, — то, что ситуация, всю жизнь так сильно возбуждавшая меня, более меня не возбуждает. То есть она трогала меня, однако по-иному, совсем по-новому. Со мной и раньше случалось подобное в моих бесчисленных путешествиях — в нашем собственном приволжском Мышкине или, например, в Чешских Татрах (там, наоборот, я спал наверху, а польские студенты всю ночь раскачивали снизу нашу двухэтажную койку под немолчный девичий стон — «О раны Боске!»). Так вот, раньше сердчишко мое обмирало от страха и от желания, мне хотелось прийти на помощь стонущей (пусть даже стонущей от избытка чувств, как в Татрах, или умеренно громко взывающей о помощи, как в Мышкине) женщине. Здесь же, в Альтенсберге, я больше думал о затаенно пыхтящем Томасе, чем о телке: мне было его жаль. Жаль его уходящей силы — той, какую он расходовал сейчас так неразумно, той, которую он раскидает по свету, дожив до моих лет. Толстозадые его подружки почему-то не вызывали во мне жалости, и я ощущал в этом какую-то грустную перемену в себе, разобраться в которой я не умею. Только, упаси Боже, не вообрази ничего гомосексуального. Скорей это связано с моим возрастом и с тем, что я стал отцом мальчика, сына — может, у тех, у кого девочка, у них иная реакция на все, а не только на сомнительную «Лолиту» Набокова.

Не знаю, почему я описал тебе именно этот случай. Может, он тоже расскажет о моей здешней жизни и моем нынешнем состоянии. Другой вопрос — могут ли представить для тебя сейчас интерес любые мои терзания, однако этим вопросом предпочту не задаваться, раз уж сел писать тебе письмо и раз уж так хочется его написать.

Твой Зин.

Письмо четвертое

Альтенсберг

25 ноября

Дорогой Владимир!

Наконец-то была премьера — нет, нет, не воображай себе радость юбиляра, счастливое, праздничное возбуждение по поводу того, что на сцене полупустого театра (режиссер сказал, что это еще не так плохо, больше у него и не бывает) кучка актеров, перевирая русские имена, изображает какую-то чушь несусветную (публика иногда даже смеялась, но, скорей всего, это смеялись в зале профессионалы, которые пришли поддержать коллег-исполнителей, друзья и родственники актеров), и по поводу того, что, выходя на жиденькие аплодисменты публики (еле удалось наскрести их на второй выход!), актеры волокут за собой немолодого иностранца — очкарика в мешковатом костюме, а наиболее осведомленная часть публики (те же родственники), зная, кто этот тип, добавляет в его честь два-три хлопка… Ты, наверное, помнишь, что мне и в Москве все это не доставляло никакого удовольствия, а уж в здешней дыре…

Потом даже был банкет. Конечно, своеобразный, довольно убогий и даже, на наш вкус, смехотворный (то есть без нашего хамского размаха). Для бедного автора он, конечно, имел большие преимущества перед русским банкетным празднеством. Все заинтересованные лица, все родственники, снобы и просто все желающие перешли в подвал, в служебный буфет и встали в очередь. Кто хотел, мог там купить бутылку пива, вина или кока-колы, а кто был голоден — мог купить сосиски. На свои деньги, конечо. Ни в какое сравнение с нашими премьерными банкетами, да что там, даже с нашими школьными вечерами, это не шло, но для меня, повторяю, это убожество было спасительным. Режиссер усадил меня за свой столик, а сам ушел принимать поздравления. Он был героем дня и, надо отдать ему справедливость, по временам делил со мной этот, довольно-таки скудный, поток приветствий и восторгов. В центре внимания собравшихся были какой-то известный драматург из Мюнхена и его жена, красивая сербка, которая даже пыталась говорить со мной по-русски. Сам драматург тоже почтил меня братским вниманием. Он подсел к нам за столик и заговорил на вполне сносном английском. Сказал, что нелегко, конечно, приходится в этом прогнившем обществе капиталистических мещан человеку творчества. «Помните, как у Маркса?» — спросил он, заговорщицки мне улыбнувшись. Я понял, что как человек оттуда я должен все помнить, как, что и где было у Маркса. Я ответил умученной улыбкой, которую при желании он мог понять как улыбку заговорщика, сообщника его детских проказ. Раздухарившись, он разразился длинной, строк на двести, цитатой на тот счет, что капитализм ужасен, а классовая борьба все крепчает и крепчает. «Главное, друг мой, классовая борьба», — сказал он мне в утешение, а потом стал извиняться, что его уже зовут к новому столику. Когда он ушел, хорошенькая блондинка, жена моего режиссера, сжала мне руку под столиком, улыбнулась вполне ободряюще и сказала:

— Это был сам Брст…

Или она сказала Прст. А может, даже Фрст. Я не очень хорошо разбираю на слух то, что они говорят.

— О, сам Фрст… — сказал я уважительно. И пожалел, что она не сообщила ничего более утешительного. Оказалось, что именно это она и намерена была сделать. Она спросила меня почти по-французски, где я ночую, и я машинально перевел это для себя: «Где вы ночеваете?» (Я иногда и свои собственные иноязычные фразы перевожу для себя на ломаный русский.) Я пожал плечами, а она сказала, что я могу пойти к ним, у них здесь комната. И погладила мне руку. Это было приятно. Впрочем, один из актеров сейчас же окликнул ее из-за соседнего столика с упреком:

— Труди!

Она объяснила, что этот актер очень любит ее мужа. Он и будет его любить, а мы ляжем с ней.

— А как же муж? — спросил я ее безъюморно, точно я был комиссар Фурманов.

Она терпеливо объяснила, что продюсер, который сейчас разговаривает с ее мужем, скорей всего, и будет любить ее мужа, так что ее муж нам никак не помешает. Я вежливо объяснил, что я боюсь осрамиться. Что у меня ничего путного не получится в присутствии ее мужа, даже если он прихватит в постель и актера с продюсером. После этого жалкого объяснения мне стало просто безысходно грустно. Боже, прости нам всем…

Сам видишь, дорогой Владимир, какие идейно незрелые мысли приходят мне в голову в этой стране, где атеистическая пропаганда стоит на низком уровне, христианская партия так сильна, а население так язычески бездумно.

Обнимаю.

Твой Зин.

Письмо пятое

Альтенсберг

27 ноября

Дорогой Владимир!

Я не знаю, отсылать ли это очередное письмо, и даже не знаю, писать ли его. Написанное и неотосланное тяготит почти так же, как просто написанное, хотя полезность воздержания в этом случае, казалось бы, очевидна. Феномен этот еще толком не исследован. Это, кстати, связано с вопросом о том, писать или не писать вообще. Пиши, если не можешь не писать («не могу молчать» и прочее). Казалось бы, говорить тут не о чем: человек становится литератором и пишет. Если признать право такой профессии на существование, можно примириться и с тем, что он пишет. Ну а когда написано, он идет дальше, ищет читателя…

Мотивы этого занятия бывают разнообразными, не всегда этичными (скажем, пишущим движут низменные чувства — ревность, злоба или даже корыстолюбие). Но зачастую побудительные мотивы оказываются вторичными, мало кому интересными, а вот сам текст…

Мне казалось, что я пишу тебе оттого только, что я здесь так одинок, что вокруг меня некий вакуум. Потом мне вспомнилось, что вакуум образовался не сейчас, а гораздо раньше, еще на родине. Я вспомнил, как он начал ощущаться мало-помалу, хотя внешне сохранялось впечатление, что я человек общительный, иными даже любимый.

На самом деле я замечал перемены: новые знакомства, хоть и возникали иногда, почти не получали продолжения. Я никогда не встречался с новым знакомцем более одного-двух раз. Что же касается старых друзей, то я утрачивал потребность в общении с ними, и результат был плачевным: они отходили от меня, уходили в собственные заботы и новые связи. Оставалась жена, Конкордия, но и здесь оставалась лишь иллюзия общения: все чаще, протягивая к ней руку, я мог нащупать только пустое место — пустой стул напротив, пустую подушку рядом, пустоту в ее взгляде.

Никогда, конечно, этот вакуум не был столь полным, как здесь, за границей. В ход пошли все, можно сказать, средства достижения одиночества — расстояние, неприкаянность, бездомность, языковой барьер, разлука с сыном, раздельная жизнь с Кокой и наше с ней все более возрастающее непонимание друг друга.

В общем, если тебе угодно будет объяснить этот поток писем, хлынувший на тебя из чужой страны, моим одиночеством, ты не будешь так уж не прав, дорогой Владимир, хотя к этому можно будет прибавить и другие обстоятельства, которые ты как человек, не лишенный воображения, без труда представишь себе. Впрочем, о них в другой раз и, может, наконец из другого места, потому что Альтенсберг надоел мне изрядно. Не уезжаю, кажется, лишь по той причине, что изверился в перемене мест.

Не сочти это баловством и причудой, поверь, что мне и впрямь опостылел древний, прекрасный Альтенсберг с его барочной ратушей, с его ренессансным замком, с узкой улочкой и магазинами (все как есть хорошие и разные, точно русские поэты), с его закопченными окраинами и аккуратным модерном. Ты можешь вспомнить, что я описал все это еще до отъезда. Что ж, я не кривил душой: я предвидел, оказалось, провидел… Конечно, тогда отчасти я себя еще уговаривал, точнее, отговаривал. Сейчас пишу так, потому что мне и на самом деле здесь плохо. А где хорошо? Вот уж этого я точно не знаю. Помнишь старый анекдот про еврея, который долго и безнадежно крутил глобус в кабинете милицейского начальника, разрешившего ему уехать, а потом спросил: «Послушайте, а у вас нет другого глобуса?»

Но другого глобуса и правда нет, с чем надо примириться и дотянуть на этом.

Твой Зиновий

Письмо шестое

Альтенсберг

3 декабря

Сегодня не могу удержаться и не писать тебе, милый Володя, потому что со мной случилась беда. Тяжелый удар постиг меня с той стороны, с которой я почему-то (сам не знаю почему) не ждал его, — Конкордия бросила меня, ушла к другому, она живет с другим. Наверное, этого можно было ждать здесь еще в большей степени, чем дома, а ты ведь помнишь, что она и дома уже металась в поисках самых новых идей, слов, умонастроений, ну и, вероятно, мужчин тоже. Вдобавок она приближается к тому критическому возрасту, когда женщине (как, впрочем, и мужчине) так страшно бывает думать, что все лучшее уже было и больше не пережить — ни успеха, ни торжества своей красоты и силы. Может, именно поэтому так возбужденно и с таким энтузиазмом относилась она к идее нашего отъезда, который сулил возможность новой жизни, где все могло начаться снова. Так вот, вероятно, в отличие от меня, она нашла эту совершенно новую жизнь и новую среду, вполне, впрочем, похожую на ту, в которой она отиралась последние годы в Москве.

Она ушла от меня к здешнему киношнику, продюсеру (он что-то делает, при искусстве). И при деньгах. Они снимают какое-то «мистическое» кино. Во всем, что они делают, есть изрядная доля мошенства, однако надо честно признать, что на женскую душу, склонную к метафизике и тусовкам, вся эта деятельность производит большое впечатление.

Но конечно, прежде всего я хотел бы написать о себе, дорогой Володя: это ведь и является главною задачей моего письма и всех моих писем — облегчить свою измученную душу.

Со мной худо. Первое мое ощущение было: это просто невозможно, такого просто не может быть. Мне казалось, что она уже давно стала частью меня. Что нет меня, а есть мы, я и она, наша семья…

Теперь я мечусь неприкаянно, а в субботу вдруг ринулся в Берлин, где разыскал зачем-то контору этого продюсера. Вход оказался со двора, но вообще какой мог быть вход и куда в субботу. Я отыскал дверь и даже окно, заставленное странной доской. Я присел на какой-то ящик и таращился в это пустое окно, как будто мог что ни то разглядеть или понять в том, что с нею, а главное со мной, творится. Полный бред. Самое странное, что я со временем и правда стал различать что-то на этой доске, которой было заставлено окно. Какие-то пятна и линии. Мало-помалу до меня дошло, что это произведение. Как ни странно, я даже узнал его. Это была знаменитая картина Генриха Бердиччера «Вселенская промежность». Я узнал ее по репродукции, которую видел однажды в популярном журнале. В огромной доске, судя по репродукции и описаниям, прорезана была наискось глубокая черта, а чуть повыше центра (помнится, газеты целую неделю спорили, отчего и насколько смещен был этот «центр вселенского полового средоточия» и что это должно было символизировать) наклеены были волосы, клок волос, вероятно, из настоящей промежности (из одной или нескольких — в этом между искусствоведами не было согласия) — курчавые волосы невнятного цвета и происхождения. Насколько мне помнится, обозреватель престижной газеты писал, что близ картины «почти ощутим запах вселенского зачатия», хотя подозреваю, что это просто образ и что нюхать произведение обозреватель все же побрезговал… Но поверишь, милый Володя, безутешно сидя в чужом дворе на ящике, я вдруг подумал, что там могли быть (среди прочих) волосы из ее, Кокиной промежности. («Из нашей промежности», — думал я патетически.) Она лично знакома была с самим великим Бердиччером и не раз мне рассказывала, как глубоко он верит в какую-то там ауру…

Впрочем, моя мысль чаще возвращалась в тот день к пучку разноцветных волос, чем к ауре… Подумай, что же за унизительный, что за рабский институт брак, если он привязывает тебя к субъекту столь ненадежному, как женщина или как ее органы удовольствия, служащие, однако, и детородными органами. Тебе это может показаться смешным, Володечка, но я действительно думал об этих пустяках («о наших пустяках»), сидя на сомнительном ящике во дворе берлинской конторы киношника. Перебирал воспоминания о тринадцати годах брака…

Твой глупый друг Зиновий

Письмо седьмое

Альтенсберг

15 декабря

Дорогой Володечка!

Не работается, не пишется, не живется. И не читается тоже. Правда, вчера я вдруг нашел текст по душе: «Опрется о дом свой и не устоит; ухватится за него и не удержится». Открыл Книгу Иова и обнаружил, что не только эта фраза, а все в ней — жестокая, трагическая поэзия, и все — по больному, обо мне, обо всех нас: «Нет мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастье».

Представил, как пришли бы ко мне мои друзья, не будь расстояния и границы:

«И сидели с ним на земле семь дней и семь ночей, и никто не говорил ему ни слова, ибо видели, что страдание его весьма велико».

Там было страдание, несравнимое с моим страданием. Я читал о нем, и боль отпускала меня.

«Так, не из праха выходит горе, и не из земли вырастает беда; но человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх».

Даже мысль о краткости моего земного времени, о преходящести моей, и та утешала меня. «Не определено ли человеку время на земле, и дни его не то же ли, что дни наемника?»

А потом этот плач Иова, заклинающего Господа:

«И зачем бы не простить мне греха и не снять с меня беззакония моего? ибо, вот, я лягу в прахе; завтра поищешь меня, и меня нет».

Человек, рожденный женою, краткодневен и насыщен печалями. «Как цветок, он выходит, и опадает; убегает как тень и не останавливается».

Поверишь, Володя, мои жалобы и мои обиды сникли перед жестким и горестным этим стихом, ибо «что такое человек, чтоб быть ему чистым, и чтобы рожденному женщиной быть праведным?»

Нелегкое чтение. Чем дальше, тем больше проникаешься горем Иова и его болью. «Опротивела душе моей жизнь моя; буду говорить в горести души моей…»

Я роптал вместе со скорбящим Иовом, и смирялся, и соскребал гной черенком… Среди ночи, уже засыпая, услышал тихое обещание: «Тогда забудешь горе, как о воде протекшей будешь вспоминать о нем».

Письмо восьмое

Альтенсберг

22 декабря

У меня из окна виден двор, черный асфальт и черно-серая кайма снега. На снегу, спиной ко мне, широко расставив ноги, стоит женщина в черном. Из-за ее спины видно светлое пальто мужчины и еще видны его ноги. Зажглась спичка, он закурил. Она размахивает руками, склоняется к нему, они разговаривают. Мне кажется, что они стоят очень близко друг к другу, но, вероятно, это из-за того, что я смотрю сверху. Что может быть в их разговоре такого, чего бы я никогда не слыхал? Что там может быть, какая тайна? Отчего так волнует меня этот разговор? Может, оттого, что они не знают обо мне. Оттого, что я — невольный соглядатай. Много месяцев (а может, и лет) продолжался тайный, неслышный мне диалог за моею спиной. И может, кто-то слышал его, кто-то о нем знал. В любой тайне чудится мне теперь тайна предательства…

Вчера вдруг приехал ко мне сын из пансиона. У них начались рождественские каникулы, и он решил сначала приехать ко мне, потом к матери. Тешу себя мыслью, что он соскучился (так приятно было бы питать именно эту иллюзию), но не исключаю соображения, что он решил получить от меня что-нибудь на мелкие расходы, в этом тоже нет ничего дурного.

Погода выдалась солнечная, и мы гуляли по окраине городка, возле замка. Он в курсе наших драм и сразу сказал мне, что это дело обычное — любили, разлюбили, разошлись. Именно так преподнесли ему это. Он сказал, что познакомился с новым мужем Конкордии, это вполне успешный кинематографист, о его последнем фильме пишут газеты, он правильно уловил спрос, потому что «Вселенская промежность» Бердиччера войдет в историю: во всяком случае, о ней уже сейчас упоминает курс истории искусств. Он сказал, что, по его мнению, киношник все-таки не будет долго жить с его матерью: все девчонки спят и видят переспать с ним, чтобы попасть в кинобизнес и сняться, а мать все же немножко старовата, она не поспевает за сексуальной революцией. Он сказал это как взрослый, трезво и слегка озабоченно, но потом снова пустился в рассуждения о том, какое место в истории современного искусства займет «Промежность» Бердиччера, смысл которой так своевременно…

Я, конечно, не возражал и ни словом даже не коснулся его рассуждений: могу ли я вступать в идиотические дискуссии или ссориться с ним в один его столь редкостных визитов? Слишком большая роскошь. Чтобы держаться на плаву, я напевал сквозь зубы что-то из его сегодняшнего монолога:

— Спят и видят переспать… Спят и видят переспать…

Он усмехнулся довольный и сказал, что я смог бы написать на эту тему неплохой мюзикл.

— Однако со слухом у тебя, старик… — Он покачал головой. — С таким слухом, как твой…

В заключение он снова порассуждал немного о сегодняшнем кинорынке и снова о космической сущности этой знаменитой «Промежности». Я понял, что ему было бы лестно, если бы его почаще приглашали на все эти киношные тусовки и в ателье знаменитых художников, где бывает весь Берлин, где такой устойчивый запах табака, красок, марихуаны и человеческой спермы. Я дал ему денег и проводил его до автобуса. Он простился со мной как человек независимый, дружелюбный, но не сочувствующий моим бедам, да и не знающий, чему тут можно сочувствовать. Он занял свое место в автобусе и опустил стекло.

— Тебя больше не укачивает? — спросил я.

Когда он был маленький, он не выносил автомашин и автобусов. Сколько раз мы, бывало, вылезали с ним из автобуса или такси где-нибудь у лужайки, у края леса или в самом центре города на перекрестке: мы прогуливались, а таксист ждал нас в машине. Сынуля становился бледным, беспомощным, жался ко мне — я еще бывал ему нужен в те годы, в его ранние детские годы, когда Кока так охотно предоставляла нас друг другу. И я был нужен. Вероятно, для того и заводят ребенка, маленькое, неприспособленное к жизни существо, чтоб быть кому-нибудь нужным… Но время идет так быстро.

Напоминание о детстве, как всегда, вызвало у него раздражение.

— Квач, — сказал он лихо. — Все квач..

Я подумал, что, останься он в России, у него был бы уже новый тамошний жаргон.

На обратном пути к дому меня вдруг охватило идиотское, паническое чувство страха. Я подумал, что у меня украли сына. Я бросился назад, к остановке и едва успел на последний берлинский автобус. Я не знал, зачем еду. Вероятно, я хотел помешать ему увести и сына, может быть, даже убить этого человека с истасканным бабским лицом… На полдороге я одумался и вернулся.

Прости, дорогой Володя, что я рассказываю тебе все эти истории. Кому же еще их рассказать?

Твой Зиновий

Письмо девятое

Альтенсберг

31 декабря

С Новым годом, Володечка!

Я спокойно пережил в одиночестве ажиотаж здешних рождественских праздников. Переживу в одиночестве и новогодние. Помнишь, как волновали нас эти праздничные дни в юности: всеобщая спешка, взвинченное состояние уличной толпы под вечер, а потом сразу — пустеющие поезда метро и, наконец, полночь: что-то происходило с течением времени в этот миг, что-то происходило в природе и в людском муравейнике. Ах, включите скорее телевизор, чтобы успеть наполнить бокалы, когда кончит свое приветственное слово вождь, только звук, ради Бога, уберите звук его речи. Кончил? Разливайте шампанское. И вот уже — бам-бам — бьют кремлевские куранты, меняются прейскуранты, надо чокаться, надо кричать ура — ура, товарищи, ура! Он наступил!

Я уже много лет тому назад стал различать в глазах пирующих вполне обоснованный страх — что он нам принесет, этот Новый год? И еще неизбежную мысль — не последний ли?

Но не все ли равно? По временам охватывает состояние такого полного безразличия к самому себе, что я становлюсь как бы другим, вторым человеком, который наблюдает за тем, за первым, со стороны, без особого волнения, в полном понимании того, как ничтожно все, что со мной (то бишь с ним, с первым) происходит. В этом состоянии полной нечувствительности есть свое утешение, удается настолько отделиться от своих эмоций и болей, могу по выбору перевоплощаться в то или иное существо, вставать на иную — в другое время совершенно чуждую мне — позицию, могу взглянуть на мир чужими глазами. Например, глазами бывшей жены. Да, да, даже глазами Конкордии! Я понимаю теперь, насколько естественно было для нее влюбиться в этого человека и сколь оправдан был (с ее точки зрения) этот переход от медленного угасания женского ее естества к новой надежде на возрождение, физическое и духовное. Я даже представляю себе, через какие ей пришлось пройти мучения, если чувство собственной неправоты не оставляло ее при этом. И если я прощаю себе столь многое, я тем более должен простить ее. Состояние это способно размягчить меня, хотя она сейчас, вероятно, не нуждается в моем прощении, она его не ищет…

На днях, возвращаясь домой, я нашарил в кармане ключ от почтового ящика и вдруг представил себе, что нахожу в нем извещение о собственной смерти. Я подумал, что время и место были бы вполне уместны и даже выгодны для бесхлопотного моего исчезновения: я никого не подведу, ничтожные мои пожитки пойдут хозяйке в уплату за лишнюю неделю… Помнится, я даже повертел в руках это извещение и хотел спрятать его во внутренний карман пиджака, когда обнаружил, что в руках у меня ключ от почтового ящика и что я еще не открыл ящик.

До свидания, милый мой Володя. С Новым годом!

Твой Зиновий

Письмо десятое

Альтенсберг

10 марта

Дорогой Владимир!

Начал писать тебе в пивной, на салфетке, мучимый потребностью в общении. Ты спросишь, отчего я не общаюсь с теми, кто живет рядом. Трудно сказать почему. Попадаются вполне симпатичные люди, и на элементарный разговор по-немецки у меня хватает слов. Правда, на серьезный разговор не хватает ни слов, ни знания здешней психологии и реалий их жизни, ни общности жизненного опыта, ни даже опыта культуры.

Считается (и вероятно, справедливо), что русские — молодая нация. Так вот у меня ощущение, милый Володя, что мы с тобой старше их всех лет этак на триста. Всех этих людей с их энергичными заботами о сегодняшнем дне, их неистребимой верой в прогресс, их любопытством к политике, их потребностью повышать «качество жизни». Даже в пределах своего поколения я чувствую себя намного старше их всех, хотя внешне выгляжу моложе многих.

На съемочной площадке, где я работал недавно переводчиком, это ощущение было особенно остро. Ты ведь знаешь немножко специфическую киношную публику и атмосферу на съемках. Взаимное равнодушие и разобщенность достигают там своего наивысшего, чистейшего выражения, и меня всегда смешит попытка романтизировать это занятие…

Но сегодня я дремлю в пивной с кружкой пива. Сегодня 10 марта. Ты, может быть, помнишь, Володя, что этот мартовский день был для меня особенным: ее день рождения. С утра я отправлялся по магазинам, покупал вино и закуски, отвечал на телефонные поздравления, изыскивал подарок. Приходили друзья, сперва по большей части ее друзья, а позднее и мои, а также наши общие друзья. Мои друзья относились к ней с годами все лучше: у нее была своеобразная и милая манера размашистой, почти безграничной щедрости. Своеобразие ее доброты заключалось в том, что она распространялась только на людей более или менее чужих — на недавних знакомых, друзей, соседей, реже — на моих родных и близких. Сам я попадал в самую последнюю категорию, и вряд ли кто догадывался, что ко мне она не была добра. Как ни странно, я долго не задумывался о причинах этого. Да и редко обращал на это внимание, особенно по весне, в марте…

Ах, как хороша бывала в Москве и в Подмосковье первая неделя марта! Солнце, снег, синее небо, запахи весны, белотелые лыжники, голые до пояса. Здесь в марте промозглая сырость, в городе холодно, слякотно, дымно…

…Помню, как гости собирались в нашу тесную квартиру под вечер. Позднее у Конкордии появились свои, новые друзья, всякий раз еще новей. Красивый музыкант Сеня, два художника-авангардиста, какие-то новые женщины, с которыми она дружила горячо и недолго. Из числа новых ее гениев, как я теперь понимаю, и были ее любовники. Странно, что только сейчас я начал понимать, что они давно обживали наше скучное брачное ложе, все эти музыканты и художники. Боже, как не любопытны, самоуверенны и слепы бывают мужья! Если ноги женщины до самого лобка покрыты синяками непонятного происхождения, кто, кроме дурака-мужа, поверит, что это следы неловкого хождения между письменными столами «в присутствии»? Особенно коварны эти столы «в присутствии» в недели твоего отсутствия. А позвонив из командировки среди ночи и не застав жену дома, только муж может «ничего не понимать». Значит, ему так удобнее, так спокойнее. Его спокойствие требует веры в непорочность «жены Цезаря». Эта вера делает его надменным. Все такие, а моя не такая. Она не от мира сего, бескорыстная читательница книг, искательница истин — где-то между Тартусской школой, Первой парикмахерской и придворным абортарием имени Клары Цеткин… Но может, так всем было удобно?

Зиновий

Письмо одиннадцатое

Пригород Альтенсберга

10 апреля

Дорогой Владимир!

Вчера весь день хотел написать тебе наконец веселое, даже ликующее письмо: весна, весна… О, конечно, она и сама по себе чудо, весна, но не в этом дело, а в том, что я был вчера в состоянии разглядеть весну. Она была чудесна, как бывала когда-то на нашей милой родине — в России, на Кавказе, в Таджикистане или в Хиве. И вот пришла сюда… Чтобы ее увидеть, нужно было сдвинуться с места, преодолеть оцепенение, неподвижность.

Толкуя о чем-то с редактором в театральном бюро, я рассказал ему, что на родине мне хорошо работалось только за городом. Он сказал, что у него есть маленьких коттедж, ну нет, не какая-то там вилла, а так, пустячок, домик с садиком, но он очень-очень редко туда выбирается, так что, если меня ничто не держит в городе, то он даст мне ключ от хибарки, и ему даже приятно будет знать, что там кто-то живет. Тысячу раз приходилось мне слышать в России о том, что немцы прижимисты, и вот, сколько здесь живу, замечаю обратное. Ну да, другие традиции, меньше мотовства, но и жадности не замечал…

Короче, я оказался, друг, среди садов, огородов, на склоне горы, среди ручьев, по весеннему набухающей земли, едва зазеленевших деревьев. Я был в упоении от этого нового одиночества, впрочем, какого там одиночества, напротив, заполненности. Одиночество было там, в каменной пустыне города, в неутешительном многолюдье пивной, а здесь ты не один живой — птицы, деревья, какие-то букашки. Неудержимо тянуло вверх по холму, выше, еще выше, и в кои то веки потянуло к пишущей машинке. Вот уже несколько дней я живу так и почти не думаю обо всем, что случилось со мной за последнее время.

Обедаю в придорожных харчевнях, ужинаю в домике, у печурки, просыпаюсь от того, что солнце добирается ко мне в лачугу. О, летом она, наверное, выглядит почти шикарно, но сейчас везде зимний хлам, лишние вещи, стекла в домике немытые, шторы пыльные. И холодновато еще, конечно. Вообще, удобства спартанские. Зато, когда приласкает мое крылечко весеннее солнце, все забывается, ловлю кайф на своей уединенной «вилле» у горного склона, грызу сухари, пишу. С благодарностью вспоминаю благодетеля-редактора и всех, кто томится ныне в прокуренных своих конторах и провонявших своих студиях. Смотрю на дерево: вот она жизнь, вот он Божий мир! Таким сотворил его Господь, недаром Он и сам умилился его красоте.

Вспомнился Карамзин, который удрал в подмосковное Кунцево, где были (и еще уцелели отчасти) огромный парк, река, где были нарышкинские деревни и роскошные церкви (в стиле «нарышкинского барокко»), были цветы, луга, коровы, поселянки. Он поселился тогда в пустующем барском доме, бродил, слушал пение крестьянок, пил молоко, собирал цветы и с удивлением вспоминал о хозяине этого дома, который толчется зачем-то в провонявшей бальной зале в каменном Петербурге. И, вспомнив, писал снисходительно: «Мир принадлежит тем, кто им пользуется, и это может примирить нас с бессовестными богачами». Писал в самом начале позапрошлого века, да и мой случайный визит в любимое Кунцево был не вчера.

Вечерами я иногда выбирался до ближайшей улицы окраины, где заприметил телефон-автомат, — чтоб позвонить редактору, сообщить, что у него на «вилле» все в порядке. Больше звонить было некому. Это было странно и горестно — видеть телефон и понимать, что звонить больше некому и незачем. Помнишь, милый Володя, телефон, звонивший без умолку и отрывавший от работы. Часто мы нарочно удирали куда-нибудь за город, где не было телефона… И вот стало некуда звонить, некому звонить. Пораженный этим, я стоя возле телефона-автомата, утешал себя тем, что вот теперь, когда незачем звонить, я сяду и допишу, что хотел… Загорится одинокий огонек среди садов и поля, на склоне горы — и буду писать. Я думал так, но отчего-то не спешил на свой автобус, вспоминал, что от конечной остановки автобуса надо шагать еще с километр по дороге. Солнце зашло, стало свежо. Карамзин, одиночество, молодая зелень деревьев, шорох какой-то живности в траве, зовы набухшей земли — утешали меня все слабее…

Две молоденькие немки подошли к автомату, набрали чей-то номер, заметив меня, пошептались: может, обсуждали — стоит ли звонить кому ни то наобум, когда вон стоит одинокий кадр, стоит скучает…

Я заговорил с ними, они отозвались охотно, и мы вместе пошли прочь от автомата по окраинному району новостроек — здешние Черемушки, здешние Кузьминки, ашхабадский Четвертый, душанбинский Жиркомбинат — целый мир постылых «микромиров».

Немки были совсем молоденькие, лет девятнадцати. Одна высокая, с белыми распущенными волосами до попы, вторая приземистая, грудастая, простенькая, впрочем, вполне аппетитная. Мы погуляли с полчаса, и длинноволосая сказала, что пора расходиться. Я предложил проводить их, но длинноволосая резко повернулась и ушла. Ее подруга взяла меня под руку, мы пошли вдоль шоссе, поймали такси и доехали до моей холодной лачуги, где пили дрянной шнапс и пытались согреться. Потом мы забрались в постель, и она почувствовала необходимость все же оговорить какие-то условия. Я был согласен и знал, что условия бывают самые торжественные. Например, пообещай мне, что мы встречаемся в последний раз. На сей раз все было так же серьезно:

— Только обещай мне, что я сперва докурю сигарету…

Я дал этот зарок тем более обреченно, что давно уже не встречал молоденькой девочки, которая больше любила бы целоваться, чем курить. Как человек некурящий и вдобавок немолодой я терпеливо ждал исполнения ритуала и даже гасил пламя на редакторском одеяле, немало уже настрадавшемся от окурков. Потом я долго разогревал жертву своих желаний, доводил ее до кондиции, пока, наконец, оседлав меня, она не въехала в простенький рай оргазма, да и я тоже получил свой минимум, он же максимум, а потом долго глядел на ее крепенькое тело, на очумелые глаза и разметавшиеся волосы. Она уснула на моем плече, даря ощущение близости.

Обнимаю.

Твой Зиновий

Письмо двенадцатое

Альтенсберг

7 мая

Дорогой Владимир!

Давно не писал тебе. Впрочем, я вообще не знаю, когда ты получил мое последнее письмо. Я болел, находился на излечении. Болел я, заразившись от молоденькой немочки, с которой провел одну-единственную ночь. Страдал от болезни, которую в старину было принято называть «дурной», так словно бывают еще и «добрые» болезни. Название это всегда казалось мне несправедливым, да и стыдливое отношение к этой болезни тоже. Впрочем, болезнь эта столь часто связана с невоздержанностью и неразборчивостью в интимных отношениях, столь часто является наказанием за то, что человек и сам ощущает как проступок, как «дурное дело», что она, может, все-таки и заслужила свое позорящее название. Хотя, конечно, с точки зрения чисто практической, лечебной, легче было бы, если бы люди, обнаружив у себя ее признаки и не тратя время на бесполезные терзания, как можно раньше обращались к врачу. С другой стороны, утратив страх перед этим нередким последствием прелюбодейства, люди, «лишенные устоев», могли бы оказаться на еще более губительной стезе личного поведения…

Легко догадаться, что душевное состояние мое, когда я обнаружил, чем болен, было самое что ни есть удручающее, даже можно сказать, суицидальное, не соразмерное ни моему умеренному физическому страданию, ни возможным последствиям болезни. Заметив симптомы заболевания, я бесконечно кружил по улицам, а наткнувшись на вывеску врача, проходил мимо, возвращался, останавливался и раз, и два… Потом мне пришло в голову, что боязнь огласки не имеет здесь оснований, хотя бы потому, что почти никто не знает меня в этом городе и никому нет до меня дела, да и мне тут все безразличны. Осознав это, я зашел к первому же врачу, чья вывеска мне попалась. Я смотрел на него со страхом и надеждой, с желанием довериться ему целиком, во всем положиться на него, подружиться с ним и даже возлюбить его, как брата. Он был мягок и обходителен. Он заметил, как дрожат мои руки, когда я расстегиваю штаны, и, сжалившись надо мной, сказал, что ничего страшного быть не может, не бывает вообще — ничего страшней войны. Да, он видит, он понимает, так что он постарается сделать анализы еще сегодня, я могу заглянуть вечерком.

И вот я снова на улице, снова во власти своих страхов, сомнений, суицидальных побуждений. Я вспоминал многочисленные рассказы московских друзей о подобных передрягах, лихие фразы друга-поляка о том, что это сущая безделица («мялэм сифа», — сказал он легкомысленно), что через три дня он все забыл… Но эти его три дня еще не прошли, и я метался по чужому городу как зачумленный. Под вечер, в кафе, ко мне пришло успокоение. Я послушал музычку, съел какое-то кофейное желе за три копейки, потом выпил пива. Я подумал, что, если бы врач объявил мне нынче смертный приговор, и тогда не случилось бы ничего слишком страшного: я прожил свое, познал так много из отпущенного нам, а ведь и более достойные, чем я, уходили раньше.

В конце концов врач сказал мне, что предстояла докука лечения, очередное унижение духа и плоти, предстояло жить и мучиться.

Кстати, вечером он встретил меня без прежнего радушия, а я так уповал на него, и мне грустно было, что он угрюм. Он сказал, что да, есть, обнаружены у меня эти гнусные штуки, так что придется… Увидев отчаянье на моем лице, он сказал, что страшного, впрочем, ничего не случилось, что лечение не будет таким уж мучительным, что он может заняться и сам, но все же хотел предоставить мне выбор: у него это довольно дорого, и если это для меня не безразлично… Есть еще одна возможность, и он считает, что так будет даже лучше. Можно лечь на несколько дней в бесплатную клинику, где все сделают обстоятельно, не спеша. Он узнал, что как раз сегодня в клинике освободилось место, и, если я не настаиваю на особой секретности… Я был в нерешительности, и меня успокоил его добрый голос: «Но что, собственно, случилось? Отчего же вы так…»

И ведь правда, чего мне здесь бояться, чего стесняться? Вот если бы там, если бы дома… Врач спросил, могу ли я отправиться в клинику завтра или даже сегодня. Сегодня дежурит его друг доктор Рольф, который меня примет. Я сказал, что пойду сейчас же, поблагодарил его, заплатил за визит, с грустью подумал, что, может быть, никогда больше не увижу этого человека, который сегодня значил для меня больше, чем бывшая жена, чем друзья и родные, оставшиеся по ту сторону границы, мою жизнь разделившей.

Доктор Рольф принял меня с добродушным, с чуть грубоватым, но вполне обезоруживающим юмором, и я на неделю водворился в отделение с пугающим названием — среди таких же, как я, бедолаг. Здесь был на редкость симпатичный молодой рабочий, не очень образованный, но читающий и даже думающий. Здесь была прелестная молодая пара (она то и дело тайком прибегала из женского отделения и совсем свыклась с нами) — молодожены, жившие в нежнейшем согласии, несмотря на сложную психологическую (и гигиеническую) ситуацию, в которую они попали в результате его неверности. Он не переставал казнить себя, хотя она простила его и, как мне подумалось, только сейчас смогла любить по-настоящему. Болезнь и процедуры мучили нас вполне умеренно, мы не стеснялись друг друга и не общались с внешним миром. Большую часть дня я сидел на скамейке в больничном садике и думал о человеческом братстве, которое у нас сложилось. Может быть, братство — слишком сильно сказано, но и словом «коллектив» называть наше общество не захотелось. Впрочем, ладно, пусть коллектив. Главной особенностью его было благожелательное друг к другу отношение, сочувствие, прощение. То, что случилось с нами, помогло нам осознать, с одной стороны, собственное бессилие перед судьбой и обстоятельствами, с другой стороны, необходимость некоей если не выдержанности, то хотя бы настороженности. Душа моя здесь отогревалась. Ты знаешь, что в Москве у меня были друзья, благожелательно настроенные женщины, холодноватая, но близкая духовно жена моя, однако давно уже не было у меня коллектива, а здесь…

Вот подошел краснолицый служащий со своим немолчным радио, и я, всегда люто ненавидевший радионосителей, спросил почти добродушно: «Опять Оффенбах?» И он заржал радостно: «О да, Оффенбах! А хотите послушать Москву?»

Хочу ли я послушать Москву? Услышать фамилии знакомых авторов, сладкие голоса знакомых дикторов, а может, и собственную старую передачу? Нет, право же, не хочу. Я поблагодарил его за предложение, но он, догадавшись, что Оффенбах мне тошен, приглушил свое радио…

Я смотрел на калитку, отделявшую нас от энергичного мира здоровых людей, и, поверишь, мне хотелось, чтобы время замерло. Да, мне было спокойно. Я смотрел на железную калитку затуманенным взглядом и, знаешь, почти не удивился, когда калитка вдруг стала приоткрываться со скрипом, а открывшись окончательно, впустила мою бывшую жену — Конкордию, существо бесконечно знакомое и в то же время далекое и чуждое, пожалуй, даже враждебное. Она подошла, поздоровалась со всеми, потом со мной, спросила, можно ли ей посидеть, и, не дождавшись ответа, села, не брезгливо, а просто осторожно, просто нерешительно, потому что не знала, можно ли. На лице у нее была виноватая улыбка, которая нам, людям, гуляющим по этому садику, так хорошо знакома — почти что опознавательный знак нашего братства.

Краснолицый служащий с транзистором ушел, а за ним мало-помалу тактично разбрелись все остальные, проявляя столь редкую и на этом и на всех других уровнях общества деликатность. Мы остались одни на скамеечке, на солнце, она, кажется, стала успокаиваться, ибо не увидела в моем лице ни боли, ни озлобления, ни страсти. Мне не нужно было расспрашивать ее ни о чем. Она все же сказала, что мальчик здоров, что он часто спрашивает обо мне и даже забрал у нее две мои книжонки, вышедшие по приезде сюда в немецком издательстве. Я и без расспросов понял, что могло произойти у нее с ее продюсером, и подумал, что говорить об этом вообще не стоит. Мы долго молчали, греясь на солнышке, железная калитка нашего мира словно бы отгородила меня, да и ее тоже, от всяческих новых невзгод. В этом молчании переполнявшие нас обиды и горечь, пожалуй, таяли понемногу, и странное чувство стало переполнять мое существо. Оно не имело ничего общего с понятием о любви между мужчиной и женщиной, и тем не менее это, возможно, была любовь. Может, это и была любовь в том смысле, в каком употребляют его люди верующие, которые пишут на стенах молельного дома: «Бог есть любовь». Это было почти полное взаимопонимание и сочувствие — без единого слова и жеста, совершеннейшее душевное общение, легкое и радостное, абсолютно бескорыстное чувство (какая корысть ей во мне, да и мне в ней тоже?). Сочувствие, дававшее неизвестную мне дотоле полноту растворения в другом без страха потерь и без сожаления, безо всякой задней мысли…

Нас позвали на ужин. Она встала, умиленным взглядом проводила молодоженов, спросила, можно ли ей прийти еще завтра, сюда же, в это же время, до работы. Я сказал, что конечно, если только не будет дождя. Она приходила каждый день, пока я был там, но вот вчера меня выписали, я вернулся в свой пустой дом, не знаю, что будет со мной дальше, что будет с ней, ничего не знаю, милый Володечка.

Письмо тринадцатое

14 октября

Дорогой Володя!

Захотелось написать и еще отчего-то проститься с тобой, даже не знаю толком почему. Ну да, конечно, я улетаю на какое-то неопределенное время — неопределенное не потому, что дела зовут меня туда надолго, а потому что не знаю, куда и зачем захочу возвращаться. Улетаю в Африку. Киношники вдруг разыскали меня: режиссер когда-то читал мою африканскую повесть, и вот теперь они хотят, чтобы я на месте, по ходу съемок, помог им переписывать сценарий, в котором все обычные кинобанальности решено перенести на почву каннибальской экзотики, в городок прокаженных. Режиссер не стал, как все люди, строить африканскую деревушку на немецкой студии, а выбил деньги на экспедицию в настоящую африканскую деревню (небось он там еще и прокаженных найдет, с него станется). И вот мы летим в какую-то деревню снимать, дописывать, переписывать, переснимать. Этот мой переезд еще на одно новое место как будто не должен был бы давать особого повода для прощания, и тем не менее мне почему-то захотелось сказать тебе именно сегодня: прощай, прости, прощаю…

В том же немецком пансионате останется мой сын, а в Берлине по-прежнему живет Конкордия (она сотрудничает в каком-то рекламбюро и даже что-то зарабатывает). Если ты получил мое предыдущее письмо, ты знаешь, что мы с ней помирились, однако жить я с ней, как стало ясно, больше не смогу, а может, и не только с ней. Невозможно после того, что случилось со мной, что случилось с ней, точнее, из-за того, что такое вообще случается и что всегда этого можно ждать. Жить в ожидании такого я не могу. Даже не могу сказать, что самое страшное в этом нашем «случается». Вероятно, предательство, ожидание предательства, самая возможность предательства. Можно ли существовать в мире с Иудой, в мире потенциальных Иуд, хотя бы и вполне мирных? Иуды не вешаются больше в мире повседневного предательства, они ассимилировались, они опростились и только в чрезвычайных случаях вдруг просят прощения: «Прости, милый, я тебя предал, но я существо слабое, значит, судьба… Или не судьба». Им прощают все, даже распятие, но жить в этом мире предательства больше не хочется. Что-то вроде того…

Итак, прощай, Володечка. Улетаю в Черную Африку из черного европейского мрака, и душа моя погружена во мрак, из которого вряд ли выведут меня новое путешествие, экзотика джунглей и деревня прокаженных. Вот и захотелось проститься с тобой. Передай привет всем нашим. Ношу в душе огромную нежность ко всем вам, нежность, очищенную расстоянием, разлукой, нереальностью нового свидания, ностальгическим преувеличением всего, что было. Прощайте и дай вам Бог…

Ваш Зиновий

Послесловие редактора

Этот краткий эпилог, точнее, я мог бы даже назвать его некрологом, потому что автор и герой этого повествования Зиновий Кр-ский (теперь уже можно раскрыть, что истинная фамилия его была Красновский) погиб при неизвестных обстоятельствах в пробуждающейся к новой жизни Африке. Его друг Владимир, чей адрес был в свое время найден нами в бумагах покойного, получил это печальное известие из Африки и принес нам его вместе с последними письмами друга. Это тем более печально, ибо Зиновий не успел получить пространного и теплого письма от своего друга Владимира, который намерен был отправить ему также русские книги и газеты, что ранее просил его друг. Зиновий погиб, не получив ни письма, ни газет, но этот поистине печальный конец все-таки можно было предусмотреть заранее, ибо бесславная гибель ожидает всякого, кто даже в мыслях своих решится покинуть гостеприимные сосцы вскормившей его родины-матери. Так что будь ты трижды опытным литератором или журналистом, пожалуй, не скажешь на эту тему лучше, чем сказал братский чешский литератор Плугарж: «Покинешь меня — помрешь». Это в полной мере оправдалось в случае Зиновия Кр. Остались разбросанные по свету его два лишенных родины родственника, сохранились теплые воспоминания его друзей и вот, как вы заметили, — кипа бумаг, которую Зиновий как бы завещал мне, своему старому другу, знакомому и приятелю.

Некоторым из прежних друзей Зиновия, в том числе и пресловутому Владимиру, могло показаться странным, что Зиновий сделал подобный выбор, остановив его на мне. А между тем выбор этот, даже и помимо моей редакторской опытности по части пробивания всяких труднопроходимых опусов, был отнюдь и далеко не случайным, хотя сам я, признаться, никогда не был ни самым близким, ни самым задушевным другом детства для покойного Зиновия. Этот выбор говорит о наличии у него верного психологического чутья. Несмотря на наши коренные идейные расхождения, Зиновий понимал, что человек, который имеет пусть даже противоположные убеждения, все-таки надежнее, чем человек, не имеющий убеждений. Зиновий не зря отдал предпочтение человеку нашего, военного поколения перед теми, пускай даже сочувствующими некоторым из его взглядов молодыми людьми с критическими и, по существу, даже циническими воззрениями, в которых, как он, наверное, заметил своим острым писательским зрением, настолько сильно развито стремление к личным успехам — успехам, достигнутым моими сверстниками лишь в результате их мужества, военных заслуг и возраста, что мне иногда даже становится жаль тех огромных усилий, которые тратят эти молодые люди, потому что количество претендующих все растет, а личные успехи, надо признать, увеличиваются не в такой геометрической прогрессии. Другими словами, просто противно бывает временами видеть, как эти молодые люди при всех своих как бы высоких воззрениях шустрят перед любым начальством, ходят на цырлах и делают все, что нужно, сохраняя при этом в кармане страдальческую позу цинизма (все, мол, нам известно, все понятно, пусть себе дураки тешатся своей принципиальностью). В том, что Зиновий с такой уверенностью в свой последний раз положился на старого приятеля, виден его правильный подход к жизни, которым сам он, к сожалению, страдал весьма редко.

Я надеюсь, что, несмотря на довольно-таки отрицательное содержание, на отчасти безыдейный характер и низкое литературное качество этих непритязательных бумаг, оставленных на мое имя покойным другом, мне все-таки удастся издать их, выполнив таким образом, хотя и косвенно, но недвусмысленно выраженную волю моего бедного товарища. Спи спокойно, дорогой Зиновий!

В. А. Мякушков

Бульвар Сен-Мишель