— Таки вам хуже… — сдался Русинов.
Зачем спорить? Людей не пугают чужие трудности. У них хватает своих. К тому же у этих людей действительно есть трудности — если их не останется, люди добудут их. И где объективный критерий для оценки трудностей? Эти люди обеспокоены. Они в вечной погоне за деньгами. Они всем недовольны. Так разве можно со спокойной совестью сказать, что у них нет трудностей? Только в том случае, если ты равнодушен к их трудностям. Или слишком озабочен своими.
— Багет стал опять дороже на десять сантимов, а метро на тридцать, — сказала хозяйка. — И молодые могут не достать работы. Точнее, не могут ее достать…
— Да, да, вы правы… — Русинов решил быть еще обходительней, но по возможности сократить визит.
— Вам трудно. Я убедился. Тут много трудностей. Правительство совсем не думает…
— А что вам правительство? — сказала хозяйка подозрительно. — Было бы у Польши такое правительство…
— Что ж, и это справедливо, — сказал Русинов, томясь нестерпимо.
Тут пришел муж. Он был тоже польский еврей, и Русинов сразу понял, что человек этот пережил разочарование. Он строил новую жизнь в Польше. А построилось совсем не то. Так что в шестьдесят восьмом ему пришлось уехать в качестве еврея и бросить все недостроенным. Русинов не знал, о чем надо разговаривать с таким человеком. Может быть, рассказать ему о московских гастролях театра Голоубека.
— Я ничего не хочу слышать о Польше, — сказал хозяин. — С этим покончено.
— Да, теперь Франция… — Русинов спешил исправить ошибку.
— При чем тут Франция? — сказал хозяин холодно. — Какое мы к ней имеем отношение? Французы — это совсем не такие прекрасные люди, как обычно думают поляки…
Русинов не стал спорить. Он предложил говорить по-польски. О чем угодно. Просто он очень любил говорить по-польски. Это было почти то же самое, что говорить по-русски, и в то же время не совсем то. Они немножко поговорили по-польски. Из этого разговора Русинов окончательно уяснил, что хозяин дома обижен на Польшу. Польша обошлась с ним плохо. Русинов понял, что человек этот был очень активный строитель в Польше. Он был, наверное, ортодокс и догматик, и тем, кто, как Тувим или Галчинский, не могли достаточно быстро все осознать, доставалось от него на орехи. Русинов подумал, что такие люди меняют позицию. Им необходимо найти новую догму, и тогда они становятся самыми ярыми диссидентами, анархистами, монархистами, еврокоммунистами, кем угодно…
— Разве можно обидеться на страну? — сказал Русинов с недоумением. И поспешил перевести разговор на профессиональные темы. Хозяин занимался в Польше охраной памятников природы. Русинов там, дома, тоже все время беспокоился о сохранности природы. Они стали нещадно бранить прежнее начальство (русское и польское), которое плохо заботится о памятниках природы. У обоих накопилось много вопиющих фактов небрежного отношения к природе. Они говорили с такой горячностью, будто памятники польской и русской природы все еще ждали их вмешательства. Русинов рассмеялся первым, заметив, что разговор их похож на критические выступления эмигрантской печати по поводу недостатков русской жизни. Русская жизнь, какая бы она ни была, осталась там, в России. Русские памятники тоже. Французские памятники и так, кажется, охранялись неплохо…
И все-таки они поговорили немного о том, что еще осталось целого и сохранного в Польше. Хозяин, кажется, забыл, что его больше не интересует Польша.
Потом они стали перебирать общих знакомых в Польше и в России. Их нашлось немало. С особым пиететом хозяин говорил о профессоре марксизма Владимире Исаковиче Стениче и его книжке, разоблачавшей отдельные ошибки индустриализации.
— О, черт! — вдруг вспомнил Русинов. — Я должен был позвонить ему. Он же здесь, в Париже.
— Передайте ему мой горячий поклон, — сказал хозяин.
Они стали пить чай с каким-то яблочным пирогом. Хозяйка извинилась, что в доме ничего нет.
— Мы не в России, — сказала она. — И не в Польше.
На обратном пути Русинов размышлял о том, что значила эта фраза. Видимо, хозяйка хотела сказать, что нечего ожидать приличного угощения во Франции. Хотя снабжение было неплохое, угостить человека ей представлялось здесь почему-то более трудным, чем в Польше. И уж конечно, чем в России. Русинов примирился с неизбежностью этих потерь. В душе он все еще не верил в абсолютный характер этого правила.
— Володя, — сказал Русинов, услышав голос Стенича. — Это я, Сеня.
— Разбойник, мерзавец, аферист, — сказал Стенич. — Ликвидатор и отзовист наизнанку! Отчего ты не звонишь так долго?
— Отчего ты сам не звонишь? — сказал Русинов. Он повеселел отчего-то, услышав бодрый голос старого приятели, его нехитрые шуточки.
— У меня Сорбонна-шморбонна, лекции-шмекции, рецензии, выступления, комитет освобождения Брука… Потом мы заварили одну штуку против Миттерана.
— Миттеран-шмиттеран, — сказал Русинов.
— А что ты такого делаешь, подонок, что ты мне не звонишь?
— Я ничего не делаю, — сказал Русинов. — Даже сегодня ничего не делаю.
— Э-э-э… сегодня я как раз приглашен на сборище, — озабоченно сказал Стенич. Потом вдруг крикнул: — Слушай, но мы ведь можем пойти вместе на это сборище. Я тоже там никого не знаю…
— Сборище левых?
Стенич помолчал возмущенно. Буркнул:
— Естественно. А какие еще бывают сборища? Ты что, хотел к голлистам?
— Мне все равно, — сказал Русинов. — Чилийцы… Женщины в белых балахонах…
— Нет, ты все-таки половой маньяк, — сказал Стенич, и Русинов вспомнил, что профессор достиг того переходного возраста, когда с ним лучше не говорить о сексе.
— Где встречаемся? — спросил Русинов.
— Ты уже много знаешь в Париже?
— Что-нибудь знаю…
— Та-ак, есть такой монумент, памятник Дантону… У метро «Одеон».
— Знаю, — сказал Русинов. — На нем написано суриком, что сионисты — это фашисты.
— Ребята увлекаются… Не крути мне бэйцем. Значит, ровно в семь. И не опаздывай, я же тебя знаю, ты известный отзовист, аферист, ликвидатор наизнанку…
Русинов повесил трубку и улыбнулся. Когда-то он очень любил профессора. Да и потом любил тоже. Просто любовные ресурсы Русинова иссякли, а профессор уехал в Париж и стал здесь по-заграничному надменным. И по-заграничному, просто уж нестерпимо, мудаковатым. Впрочем, Стенича и дома ценили не за ум. Профессор Стенич был человек рыцарственный. Он умел быть другом. Любил помогать друзьям. Покровительствовал женщинам. Он твердо усвоил, что мужчина во всех ситуациях должен проявлять благородство. Он бывал трогательным и нежным. Он был по-настоящему добр. Конечно, он был чуть слишком мудаковат, но в ком нет своих недостатков. Мудаковат — это почти чудаковат, а что может быть прекраснее на свете, чем прославленные диккенсовские чудаки. Впрочем, Стенич был мудак недиккенсовский. Он был наш, советский мудак, по ошибке отверженный, исторгнутый отечественной наукой из ее мудакоприимного лона.
Все началось с книги. В возрасте сорока пяти лет Стенич обнаружил, что «мы» не всегда последовательно проводили линию на индустриализацию, о чем он и сообщил в дерзостной книжке научно-популярной серии. Книжка проскочила дуриком, но Стенич упорствовал, не признал ошибок и, в конце концов, был причислен к диссидентам. Книжка была, конечно, ревизионистская. Всем ясно, что некоторые ошибки таки были допущены, может, и не только на ниве индустриализации (на ниве, скажем, коллективизации, гулагизации и на других полях сражения с прошлым), однако зачем же делать из мухи слона, зачем открывать эту Америку, мешать созидательному труду и поступательному движению?.. В качестве диссидента Стенич прожил на родине еще несколько лет. Сперва это было забавно, потом стало бесперспективным. Кроме того, как всякий благородный человек, он часто и нерасчетливо женился (жениться расчетливо считалось в новой России одним из самых гадких преступлений, и потому второй брак Анны Карениной был бы признан более соответствующим идеалу нового общества). И всякий новый развод, надо признать, не повышал жизненного тонуса профессора. Очередной диссидентский брак Стенича логически завершился разводом…
Жить диссидентом на родине было для Стенича довольно нелепо. В сущности, ведь все его главные убеждения, самый строй его мышления пришли из той же боевитой юности, откуда вышли, к примеру, убеждения русиновской тещи-журналистки. Во всяком случае, главное его убеждение — убеждение в непогрешимости материализма. Куда более начитанный, чем хваткая Мирра, Стенич тоже не прочитал ни Евангелия, ни Дхаммапады и даже не удосужился открыть их на досуге. Все эти боженьки и батюшки, все эти гробы повапленные были для него также предметом насмешек. Честно говоря, его понятия об искусстве, его представления о родине (лишенные всякого мистического элемента) тоже были порождениями официальной эстетики и морали. Ревизия его касалась лишь нескольких наших ошибок в области индустриализации. В остальных, куда менее интересных для него сферах он хотел бы сохранить незыблемые ценности, творения, которые ценит весь народ, которые формировали и так далее. Сюда входили, конечно, и роман Фурманова, и фильмы Александрова, и еще Бог знает что. При всем том Стеничу больше нечего было делать на родине. Отечественная наука не могла простить ему сперва колебаний, потом упорства и благородных жестов. Напротив, наука европейская ждала его с распростертыми объятьями. Он нес в Европу учение марксизма, очищенное от некоторых недостатков и ошибок, которые не могли не существовать (без них трудно было объяснить всякие архипелаги гулаги, недостаточно высокий материальный уровень, неистовое стремление масс к уровню, наличие невинных чудаков-диссидентов и прочие мелочи русской жизни, которые, по мнению передового Запада, отбросили Россию на второе, а может, и третье авангардное место по сравнению с безупречными Китаем, Кореей и прочей Дриспуччией). Итак, передовая научная Европа приняла Стенича в свои прогрессивные объятия, и массы, охочие до марксизма, валом валили теперь на его сорбоннские чтения. Страх перед этим процветанием старого друга отчасти и удерживал Русинова от слишком тесных контактов. К т