От издательства
По существу, эта часть книги представляет на суд читателя попавшее в руки Редактора собрание писем злосчастного Зиновия Кр-го, которые в ничуть не меньшей, но, конечно, и не в большей степени, чем его записки, могут притязать на наше внимание.
Письма эти были адресованы нашим героем нескольким разным лицам, чаще всего — трем или четырем. Во-первых, жене, которую Зиновий называет иногда Конкордией, иногда Кокой.
Вторым адресатом являлся, по всей вероятности, некий задушевный друг автора, сам тоже писатель (никому, как, впрочем, и сам Зиновий, в писательском кругу не известный). Известно, что его зовут Яков, но само имя это не помогает нам установить ни его фамилию, ни его национальную принадлежность, ни даже его общеобразовательный уровень. Даже если придерживаться крайне сомнительной и вполне сионистской шутки о том, что еврей — это уже среднее образование, то остается еще неясным, был ли этот Яков евреем.
Третьим корреспондентом нашего героя является тот, кого мы уже условились называть Редактором. То есть влиятельный покровитель нашего героя и отчасти его кормилец, наставник, учитель жизни и критик. По некоторым намекам в переписке можно, впрочем, установить, что само влиятельное лицо это занимало в сфере издательства пост весьма скромный (хотя и наличие поста само по себе уже не так мало для пылкой надежды, питаемой лицом пишущим, которому дай только повод!). Человек этот был скорее Младшим Редактором, чем Старшим или, упаси Боже, Главным, хотя позднее и работал в театральном главке.
Сделав эти небольшие пояснения, мы оставляем вас наедине с эпистолярным наследием героя.
Письмо первое
(Без даты)
Дорогая Конкордия!
Жизнь моя здесь[4] протекает равномерно в трудах и в накоплении сил для оных. Несколько разнообразится она беседами с соседом моим Птищевым, когда мы встречаемся на нейтральной почве нашей общей, можно даже сказать, коммунальной кухни, истинной школы коммунизма — когда же он все-таки наступит, наш долгожданный! Вчера, например, мы рассуждали с Птищевым о смертности всего живущего и приводили друг другу довольно поучительные описания своих болезней. У Птищева получалось, что ничего бессмертного нет, и я доказывал ему обратное на замечательных примерах из прошлого. Разговор наш зашел в очень высокие сферы, где мы стали ссылаться на Шопенгауэра (о нем совсем недавно писали в журнале «Знание — сила»), однако меня отвлекал от нашей тематики процесс приготовления Птищевым котлет. Дело в том, что он, считая себя большим кулинаром, утверждал, что главное в этом деле — не жалеть яиц и масла. Причем в порядке мелкой подробности я заметил, что и яйца, и масло он по рассеянности снимал не со своей полки, а с моей. Не то чтобы мне жалко было этих вполне доступных ныне продуктов питания, но просто мысль моя отвлекалась этим пустяком от вечных вопросов, и я не мог не досадовать на ее слабую способность абстрагироваться от жизни. В итоге немудрящая мысль Птищева сводилась к тому, что все мы там будем и поэтому надо преуспеть здесь и побольше здесь иметь. Я возразил ему, что важнее больше оставить после себя. Он возразил, что тому, кто не имеет здесь ничего, совершенно нечего будет и оставлять. Поразительно, какая заземленность суждений может быть у вполне мыслящего человека и даже литератора.
Сценарий мой подвигается успешно, и я надеюсь, что в скором времени мы сможем получить всю сумму — двести или триста, хотя бы даже частями, — вот тогда уж мы заживем. Я не стал обсуждать с Птищевым, нужно ли купить на эти деньги что-нибудь солидное, стоит ли их весело промотать или, напротив, экономно их расходуя, обрести на время некоторую свободу от заработка, для того чтобы я мог писать новое произведение, свою, так сказать, книгу жизни.
Чувствую, что некоторые из эпизодов сценария получились у меня весьма неплохо — особенно случай с этим смешным стариком пенсионером, а также эпизод про массовые средства коммуникации — пора уже сказать о них во весь голос.
Конечно, я скучаю здесь, дорогая жена, но, взявшись за гуж, следует тянуть его до конца, так что вернусь я только тогда, когда закончу редактуру. Но это как раз я умею делать быстро, ты знаешь.
Остаюсь любящий тебя
Письмо второе
12 марта
Дорогой Яков!
Даже не знаю, сможешь ли ты себе представить, какой блистательный сегодня выдался день. Тепло разлито в воздухе, небо синее, а поблекшие было сосны и ели снова стали изумрудными. Сколько таких дней отпущено нам в жизни? И сколькие из них мы успеваем хотя бы заметить? Хотя бы оценить? Даже если сложить их все вместе, как ничтожно коротка окажется жизнь!
Я воистину счастлив, что могу еще замечать красоту окружающего мира, что располагаю временем, чтобы разогнуть спину и глянуть вокруг. Не думай, что я не благодарен за это Тому, кого должно благодарить. Однако жизнь все же осложняется всякими мелочами, которые застят главное — не хочу об этом подробно. Просто знаю, что ты со мной согласишься: как главному я поклоняюсь именно этому мартовскому дню, неожиданно теплому, очень яркому солнцу, странному оживлению талого снега; все поле как будто стронулось, потянулось к солнцу, зашевелилось, стало хрупким, зашуршало, зашелестело льдинками, заблестело каплями, потекло ручейками…
И еще мне снился сон. Люди входили в него, не объясняю причин своего появления, совершали несвойственные им в обычной жизни поступки — и результат был ужасен, я проснулся потрясенный… А проснувшись, увидел это синее-синее небо, березы, точно отбеленные за ночь, — разве это все не предмет искусства? И почему я должен изучать какую-то еще жизнь, которой я и ведать не ведаю: например, преимущество малых звеньев перед большими бригадами в колхозах разукрупненного типа при наличии РТС, своевременно сменивших столь своевременные МТС? Нет, нет, дорогой Яков, не знал никогда и не хотел бы знать эти технические подробности, однако утрешний разговор с редактором навел меня на все эти трепыхания, изгнал жизнь из пресветлого дня — ну не суетливая ли я тля! Прости за аллитерацию, она невольная, от расстройства. Так вот, зачем же я еще должен «изучать жизнь», когда я сам живу, жизнь моя проходит — и разве мало в ней сложностей, чтобы я придумывал еще сложность, возникающую между двумя бригадирами по вине недобросовестной колхозницы? С другой стороны, я сам затеял в своем тексте всю эту склоку на колхозной почве, догадываясь, что именно эта почва может зацепить издательский или студийный интерес, — и эта сколка, и эти бригады, и эти РТС, это не моя и не твоя жизнь. И ведь все это их зацепило, а стало быть, я хитро рассчитал свой посев, да только мало-помалу выяснилось, что не могу я толком ни унавозить эту почву, ни ее вспахать.
Так-то, друг мой, написал тебе, высказался, теперь за труд — «любимый труд», он же постылый. Даже не знаю, когда он мучительней, когда любимый или когда постылый.
Письмо третье
12 марта
Глубокоуважаемый Валерий Афанасьевич!
Сегодня еще раз перечитал сценарий в свете нашего с Вами последнего разговора и еще раз убедился, как Вы были правы, бесконечно правы. Жизнь идет вперед своим поступательным шагом, тысячи явлений рождаются в ней, старое отмирает, путаясь под ногами, и мы, писатели — кто же еще! — должны отразить это в выпуклой и недвусмысленной форме. А сюжет? Опять Ваша правда. На него, как на стержень, нанизываются острые конфликты, без него все разваливается, подобно карточному домику. И наконец, герой. Никакая дегероизация, тем более пресловутая, не сможет в такой мере отразить блещущую современность, как герой. Настоящий, пышущий и брызжущий силой. Теперь, когда я понял все это, думаю, что смогу с новыми силами сесть за работу и переделать решительно все.
Не скрою, что мне жалко выбрасывать старика пенсионера, именно в нем я хотел отразить некоторые сдвиги назад в сознании отдельных престарелых людей, тем более раз получилось смешно. Что касается средств массовой коммуникации, то это не издевка — но, если даже мысль такая может закрасться, следует это выбросить. Вы тысячу раз правы. Просто я хотел указать дорогу некоторым из средств, которые не смогли еще стать тем холодным, острым и массовым оружием, а просто влачат пошлое существование.
Работаю много и, несмотря на некоторые шалости здоровья, надеюсь сдать работу не позже начала апреля.
Читали ли Вы роман Джеймса Пудинга в «Иностранной литературе» — что за прелесть этот Пудинг! В «Новом мире» опять нечего читать. Вот тебе и хваленый журнал. Полностью опустился. Вы отчасти и здесь правы.
С весенним приветом
Искренне Ваш
Как видите, понимая всю необходимость переделок и более актуального звучания, мой друг переживает эстетские метания и трудности, хочет оправдать свою творческую безответственность и даже поднимает нечто вроде индивидуалистического бунта, сжимая свой творческий кукиш в кармане. Однако с удовлетворением могу отметить, что, именно следуя моим советам, все подлинное в Зиновии преодолевало эту мещанскую беспомощность и мой друг создал хотя и немногие, но вполне приемлемые страницы, посвященные нашей трудовой реальности, благодаря чему (пусть и ненадолго) вышел на широкую арену печати, экрана и даже театральных подмостков.
Письмо четвертое[5]
14 марта
Даже не знаю, кому, кроме тебя, старый мой друг, мог бы признаться я в этом странном и так не соответствующем мое му возрасту и призванию случае, но ты должен меня понять и не осудить — или даже осудить, все равно, но только выслушать…
Не далее как вчера, возвращаясь со станции в часы пик, я попал в страшную давку, но стоял смирно, как и подобает гражданину, сознающему вневременной характер всех временных трудностей и к ним хорошо приученному, когда внимание мое было внезапно отвлечено от давки, от голоса кондуктора, объявляющего остановки, и от мыслей о полном оскудении моего денежного запаса, которое не за горами… Я даже не заметил, в какой момент произошло это отвлечение, но оно случилось, и я стал думать совершенно о другом и ощущать уже не привычную всеобщую давку, а некоторое давление чего-то округлого и задорно вздернутого и хотя недвижного, но вполне живого, готового в любую минуту стронуться, вздрогнуть, оттого что жизнь пульсировала в некоем существе, частью которого было касавшееся меня нечто. Лицо мое ощутило прикосновение длинных распущенных волос, пахнущих ветром, мягкостью, теплым мытьем и здоровьем… Затем в автобусе произошло некоторое перемещение, беззаботная давка входящих и выходящих людей, на всем протяжении которой единственная моя забота была не упустить из виду главное — не утратить столь волнующего меня контакта, но, очевидно, давка не вполне исчезла, а главное — контакт этот, возможно, был не так уж безразличен ей — нет, я вовсе не преувеличиваю своих данных и готов скорее приписать это приятной ткани нового своего тренировочного костюма, — так что контакт наш сохранился и, более того, юное существо повернулось ко мне, и при этом хотя я утратил ощущение вздернутой и живой округлости, зато ощутил вдруг приятно обозначившийся юный живот и увидел премилую юную мордашку — прости, что не найдешь здесь более высокой терминологии, но я хотел бы быть точен — именно мордашку, с веснушчатым вздернутым носиком, маленькими сонными глазками татарского разреза и неопределенно-мягкой, татарской же (столь милой мне в русских) округлостью лица… Дальнейшее следование прошло как в тумане, потому что я услышал на своем лице ее участившееся чистое дыхание и увидел, что глаза ее подернулись поволокой желания.
Мы вышли вместе из автобуса и пошли в боковую тихую улочку, где я и познал впервые поцелуй этих мягких, уже целованных, однако столь еще неопытных губ — поцелуй, сам по себе значивший в тысячу раз меньше, чем непроизвольное и невинное по целям, но искушенное веками, формировавшими тело, касание наших тел в автобусе. Как школьник-мальчишка, я проходил с ней целых два часа на морозе, после чего, совершенно очумевшие от желания и забытья, мы вошли в мою скудную комнатку — какое счастье, что на кухне не было Птищева с его разговорами и котлетами, — и стали раздеваться поспешно, не имея ни общей темы, ни желания для разговоров. Ощущение ее обнаженного тела было мучительно из-за совершенства формы, но удовлетворение, наступившее почти мгновенно конечно же не соответствовало (да и может ли оно вообще когда-нибудь соответствовать?) бесконечной сладости томления.
Я почувствовал усталость и острую перемену в течении мыслей, за которой должна была наступить досада и — я знаю все это наизусть — недовольство собой, желание скорее остаться наедине. Однако всего этого не произошло, потому что юное существо, казавшееся мне столь безыскусно неприхотливым, проявило вдруг признаки неудовлетворенного желания в форме столь зрелой и мудрой, что привело меня в совершенное замешательство. Она стала гладить и разогревать меня с открытой и бесстыдной нежностью, и случилось чудо, которое я приравнял бы к воскрешению из мертвых, потому что тотчас же снова пришло желание, томление наше продолжилось и мы не спешили его прервать или завершить, а когда все завершилось наконец — не знаю когда, потому что все это было бесконечность, и провалы, и небытие, и вновь острое ощущение жизни — в общем, когда все кончилось, я проводил ее на автобус и дорогой не думал ни о чем, кроме звезд, которые словно бы шатались надо мной чуть-чуть вместе с куполом неба. И я не имел ничего, кроме желания сонно мурлыкать ей слова благодарности, кроме чувства этой благодарности и спокойствия, которое некоторое время еще тянулось вослед красным огонькам уходящего автобуса, а потом оно вовсе отвлеклось от девушки и осталось во мне с полною свободой применения. И благодарность моя обратилась на близких, которых я так люблю, а она, пробудившая во мне эту благодарность, была уже далеко и в этом не могла участвовать. Неужели сможет повториться когда-нибудь это безмерное погружение в чувственность уже не с нею, неужели она будет ни при чем и справедливо ли это…
Я вернулся домой, чуть покачиваясь, с приятным опустошением в легком, почти молодом теле и упал на постель, и познал истинную эйфорию, прежде чем погрузился в сон, безмятежный и крепкий.
Но вот теперь, в свете весеннего дня, я, конечно, думаю — как же так, и разве это не нарушение всех правил морали, не голая чувственность, не сдача мимолетному желанию всех нравственных позиций? Я думаю — сколь тяжек этот грех и в какой мере он непростителен? Потом я снова вспоминаю тот вечер, ту ночь, и мириады звезд над головой, и ощущение, что я стал легким, бестелесным, как самая далекая из звезд, почти не человек, а семечко, слетающее с березы на талый снег… Я вспоминаю — и проклятья замирают у меня на устах, а против нее сказать хоть слово — упаси Бог…
Чего, собственно, я жду от тебя и чего могу дождаться, кроме одобрения и легкой зависти к легко добытому слитку чистого наслаждения? Моральный аспект тебя никогда не трогал и не трогает. Но написать об этом Якову я никогда не решусь, еще менее Ей или покровителю…
Прости, старина, за все, что я написал. Как дела, как служба, детишки, новый мотоцикл — или ты уже сменил его на лодку? Увидимся, как всегда, в октябре, а может, ты найдешь время приехать раньше, буду тебе очень рад.
Письмо пятое
15 марта
Кока милая!
Я тоскую по тебе и нашему малышу, пытаюсь делать все сразу — и повесть, и сценарий для кино, и небольшой очерк о девчатах из общежития. Да, очерк. В конце концов там все вполне пристойно, и даже по сути своей получается некая щемящая вещь: бедные девочки вдали от дома, на этой ужасной стройке, их поиски места на земле, и в то же время такая бесшабашность — помчались на край света, где наша не пропадала.
Валерий Афанасьевич попросил все-таки ввести в сценарий соревнование между звеньями, иначе, по его мнению, не получается острого конфликта и вещь рассыпается. В конце концов он, может быть, прав по-своему, им нужен такой сюжет, им нужен такой конфликт, и, разговаривая с ним, я совершенно лишаюсь всякой уверенности в себе. Выходит, будто он требует смелой критики, а это я развожу розовую водицу. С другой стороны, старичка-пенсионера они все же велели убрать, сказали, что слишком зло, и что эти старички вынесли на своих плечах тяжесть того-сего, и что хотя некоторые среди них, может, и догматики, но все же они — старички, и над старостью смеяться грех… Может, и в этих рассуждениях есть какое-то свое рациональное зерно, но так ужасно жалко было выбрасывать. Кусочком про средства массовой коммуникации я пока не пожертвовал, все-таки очень получилось смешно, но в общем-то приходится учитывать его советы, ты же знаешь, что он хорошо ко мне относится и знает лучше моего, как им нужно, чтобы это стало проходимо, и в конце концов это же я первый заинтересован в том, чтобы вещь моя вышла в свет и мы — даже если как результат этого, а не как единственная цель — мы получили эти триста (конечно, никаких дорогих покупок, свобода от заработка на некоторое время и кое-что для тебя, зубы, в первую очередь — зубы).
Целую
Письмо шестое
16 марта
Дорогой Яков!
Если внимательно посмотреть на хрупкую и довольно тонкую уже корочку снега на тропинке, точнее даже будет сказать, на корочку льда, то нетрудно заметить под ней пузырьки воздуха, которые движутся, толкают друг дружку и текут вниз, под овраг… В общем, все ожило, все шевелится — и снег, и вода, и деревья, и, вероятно, тысячи живых организмов и клеток — в снеге, воде, в деревьях. Вероятно, во мне происходит то же самое, и я пока еще очень рад этому — ощущаю себя единым, несколько утомленным и изношенным, но все же единым с окружающей средой организмом.
Я получил список замечаний от благодетеля Валерия Афанасьевича и установил, что все, что было у меня там хорошего или интересного, оказалось, по тем или иным причинам, подлежащим сокращению. Причины самые разные, чаще всего вполне благовидные и пристойные требования формы и жанра, все, так сказать, «по большому счету». Меня, однако, не покидает ощущение, что большинство из этих соображений — цензурные, призванные оградить спокойствие и безопасность главка. То, что соображения эти вылились в некую редакторскую «убежденность», обрели благовидные формы и одежды, лишний раз показывает, дорогой Яков, сколь изобретательны конформизм, инстинкт самосохранения, самоцензура. Истинный конформист в наше время уже и не скажет: «Помилуйте, этого писать нельзя» или: «Мне страшно». Он скажет, что интересы формы требуют переделок. Что это слабо, публицистично или слишком «в лоб».
Теперь, когда я выкидываю старичка-пенсионера и эту ужасно, на мой взгляд, смешную шутку про средства массовой коммуникации, мне вообще становится непонятно, зачем это все написано — так голо, скучно, пресно, уныло… — зачем я это затевал когда-то (ты ведь помнишь, что это уже четвертый вариант). Право же, никогда так не хотелось бросить все и «начать честную жизнь». Я ведь уже знаю, дорогой Яков, как незначителен мой дар («мой дар убог, и голос мой негромок»), сколь ограниченны мои возможности, да и годы мои уже не те, чтобы я мог все надежды переносить на будущее, а все же я еще жду, что впереди главное, что напишу что-то. Страшно подумать, что моя прошлогодняя книга о древних рукописях, которую ты и многие так расхваливали, окажется самым большим, на что я способен. Обнимаю тебя
Письмо седьмое
(Без даты)
Глубокоуважаемый Валерий Афанасьевич!
Растроган Вашим вниманием и Вашей заботой. Мне даже неудобно, что я столько времени у Вас отнимаю — ведь у Вас и без того дел невпроворот, и я понимаю, как Вам хочется, отбросив всю эту суету, предаться собственному творчеству. (Тем выше я ценю Вашу заботу, что знаю Ваши собственные интересы и надежды.)[6]
И все же (отваживаюсь на это единственно в результате возникшей между нами откровенности) прошу Вас представить себе мое состояние, когда самые любимые из моих персонажей стали один за другим исчезать из драмы, оставляя ее голой и как бы не родной мне более. Вы сами творец и поймете, как это болезненно. Ну да, раз без этого нельзя дать вещи далее никакого движения, я делаю все возможное, чтобы выполнить Ваши указания — а также по возможности прописать и обозначить современный бушующий фон. Это тоже для меня нелегко, не потому, чтобы я не видел этого фона и его бушевания, а потому, что самая драма моя принципиально, по построению своему, выхватывала (для контраста, конечно) совершенно тихую заводь, отвлеченный, вечный участок жизни. Нет, я понимаю, конечно, что покой нам только снится, но как раз это и должна была отразить фигурка старичка, которого нет более, и его внучки (которую я уже заменил внуком), согласно Вашему совету, — кажется, весьма успешно.
Заклинаю Вас не приписывать эти жалобы моему нелегкому характеру, а исключительно тяготам проклятой нашей работы.
Искренне Ваш
Письмо восьмое[7]
(Без даты)
Спасибо за весточку, дружок!
Все-таки старое братство кое-что значит. Но напрасно ты так преувеличиваешь роль моего нового окружения. Киноработники — люди, как правило, весьма темные. В этом смысле самую законченную и совершенную среди них категорию представляют ассистенты и администраторы, бойкие, пробивные и ничтожные люди, про все на свете слышавшие, кое-каких объедков с барского стола ухватившие и оттого к прочему неосчастливленному человечеству относящиеся несколько свысока. Режиссеры похожи на них, хотя есть среди них добросовестные трудяги, а иные, из старшего поколения, даже есть и такие, с которыми интересно бывает общаться. Но не надо преувеличивать — это все же весьма и весьма ограниченные люди. Вот что им более доступно из ценимых тобою благ, так это женщины (все эти люди удачливы с женщинами), которые вообще ко всем людям, имеющим отношение к производству пленки с движущимися картинами, изобретенными, как ты помнишь, во Франции досужими братьями, и не подозревавшими об эротических и духовных последствиях придуманной ими забавы, особенно ласковы. Недавно один из весьма маститых мастеров этой категории, заметив во время нашей с ним совместной прогулки, что взгляд мой невольно проводил вздернутую попку какой-то стройной женщины, сказал:
— Поверьте, друг мой (ты бы слышал усталый и разочарованный тон, которым это было сказано)… Поверьте, я тоже некогда верил в попку, вздернутую кверху или оттопыренную назад, и только потом убедился — чисто эмпирическим путем, — что в любви это не дает ровным счетом ничего… Все это очень скучно, даже если у них такая попка. А так как попки, оттопыренной вперед, не бывает, то я попросту прекратил дальнейшие поиски…
Понимаю, друг мой, что нас с тобой это вряд ли в чем убедит: мы ведь еще довольно молоды и можем продолжить поиск. Скажем, искать попку, оттопыренную вбок. Однако искренний и печальный тон, которым это было сказано мэтром, словно бы приоткрыл передо мной на миг завесу будущего. Я ощутил и сожаление, и страх, и готовность… Вряд ли ты разделишь мои чувства, дружок. В тебе столько еще этой жизненной и животной силы, столько энергии и надежды. Что ж, будь счастлив тем, что никакая работа, подобная той, которую я избрал для себя в жизни, не истощит их целиком.
Обнимаю
Письмо девятое
(Без даты)
Милая Кока!
Я все чаще ощущаю, какой утлый островок в океане жизни представляет наш с тобой союз — вольно же самодовольным англичанам называть эту хижину на открытом всем ветрам островке домом-крепостью. И все же мне, неутомимому мореплавателю, хочется иногда встать в самом центре этого островка, чтобы волны не докатывались до моих ног, ибо они бестолковы, и сумбурны, и неуправляемы и с каждым годом несут столько сора и дерьма (сама знаешь, сколько отходов сливают в такой водоем, как море жизни).
Вот и вчера, пасхальным вечером, мне пришлось выходить из дому дважды — быть в магазине и на станции, наблюдая здешнюю жизнь. Люди были усталые от пьянства, бледные и — что неприятно поразило меня — раздраженные и злобные до крайности. Они набрасывались друг на друга с бранью у билетной кассы и прилавка, хмель не смягчал их злости, тем более что наступало досрочное похмелье. Женщины бранили мужчин и тащили на руках детей, обмирающих от усталости. Мужчины надеялись, что им еще удастся выпить чуток перед сном, составить новую компанию или вообще спрыгнуть по дороге к постылому дому, где их ждут лишь сон и завтрашний ранний подъем для работы. Женщины как могли оберегали свою семейную ячейку. Но где же наша всему миру известная доброта и солидарное переживание Воскресенья Христова? Старуха соседка сказала мне, что это все из-за того, что раньше люди подолгу ждали праздника, а теперь пьют ежедневно и устают.
Наблюдая эту маету злобы, я думал о том, что утлый мой островок, где в тесной восьмиметровой комнатке ты, милая Кока, окуриваешь меня дымом сигарет до состояния сердечного обморока, что он все же держится пока, противостоит натиску волн. И мне все реже хочется (как было в более юные годы) броситься в бурные волны жизни и плыть. Более того, я с ужасом представляю, как может уйти из-под ног хлипкая опора моего островка, и тогда я с отвращением окажусь в волнах, принужденный плавать снова. Кажется, что ничего не дает мне в данную минуту оснований для подобного страха, но я слишком знаю жизнь, милая Кока, знаю, как изменчиво ее течение, а ты — достаточно ли ты знаешь себя и предначертания своей судьбы?
Целую тебя, драгоценная моя жена
Письмо десятое
15 апреля
Дорогой Яков!
Нынче я имел продолжительную беседу с одним пожилым сценаристом, у которого было поставлено без малого два десятка сценариев, что принесло ему много денег, обширную подмосковную дачу и порчу характера в направлении чрезмерной скупости. Я спросил его, может ли он припомнить, чтобы какой-нибудь его сценарий был поставлен в соответствии с его замыслом, намереньем и желанием, а также принес ему творческое удовлетворение. Он сказал, что, положа руку на сердце, такого не бывало у него никогда и что он давно махнул рукой на эту надежду и старается забыть об очередном фильме сразу после просмотра. Я представил себе постыдность такого просмотра, когда люди в темном зале неуместно смеются, а он сидит здесь же как человек, причастный к этому позорищу. С другой стороны, он ведь не полностью ответствен за уродство зачатого им детища, потому что делает-то фильм режиссер, который не может сделать его лучше, чем умеет, а много ли есть режиссеров, которые что-нибудь умеют. То, что этот урод — коллективное детище, некоторым образом снимает или хотя бы перераспределяет ответственность и ее обезличивает. Этой перераспределенной и обезличенной ответственностью можно объяснить бессчетное количество уродов, зачатых и совместно сотворенных людьми вполне приличными. И не только в кинематографе. Уроды из гнусного серого гипса обступают тебя на шоссе и в аллеях парка. Звуковые уроды вырываются на волю из громкоговорителей — постыдные стихи, прикрытие постыдной музыкой, исполняемые постыдным певцом. Но может, сам способ, которым изготовляется вся эта продукция, оказывает действие на ее творцов? Этой проторенной дорогой тщусь пройти и я — отчего и затеял нынче с тобой эту тягостную беседу, честный друг мой Яков, ни разу не отягчивший себя ни гонораром, ни славой.
Письмо одиннадцатое
20 мая
Дорогой Яков!
Благодаря хлопотам Покровителя-Редактора мне была вручена путевка, почти что бесплатная (Покровитель объяснил мне, что подобное право есть у члена профсоюза, но я, состоя в этой непонятной организации почти всю свою долгую жизнь, не знал о подобной замечательной привилегии), и вот я на море, водворен в комнату с чистым бельем и двумя вполне приятными мужчинами. Море теплое и в то же время освежающе прохладное, солоноватое на вкус — зачем не жить на его берегу, не трудиться здесь, очищаясь ежедневно вхождением в его воды?
Поскольку это отпуск после утомительной и бесплодной работы последних месяцев, а путевка мне почти ничего не стоила, я решил отдаться полностью приятному ничегонеделанию, так сказать, «дольче-фарниенте». Могу же я почувствовать себя свободным от обязательств, ну хоть не надолго, скажем, на неделю? Или я раб, прикованный к машинке и своим неудачам?
Слышу твой успокаивающий, вполне положительный ответ, милый Яков, и с тем засыпаю.
P. S. Вчера не отослал тебе письмо, потому что у меня не было сил ни на какое завершенное и целенаправленное действие. Писание же неотправляемых писем как нельзя более подходит мне в моем странном нынешнем состоянии. Зато я добрался вчера до телефона и позвонил Коке. Ее не было дома. Так как она не имеет обыкновения вставать так рано, значит, она просто не ночевала дома. Это, конечно, ничего не значит, вернее, еще не значит ничего наверняка. Это «проклятая неизвестность», как в том анекдоте с евреем у замочной скважины, когда гаснет свет в комнате, где жена его заперлась с любовником, и — помнишь? — «опять проклятая неизвестность». Дело даже не в какой-то там ревности, а в тягостном ступоре бессилия, в который она одна умеет меня повергать (по сравнению с ним бесчисленные профессиональные неудачи — детский пустяк). Она не умеет дарить мне радость, но зато умеет повергать меня в маразм отчаянья. С другой стороны, она все-таки умеет выводить меня из состояния безразличия, и на том спасибо. За это, может, я и терплю, покуда ей терпится, потому что конечно же это ей первой станет невтерпеж и захочется перемен: я-то просто не способен уже ни на какие решительные перемены.
«А что же море?» — спросишь ты у меня.
Ну да, у меня было вчера острое ощущение счастья, когда я, лежа на спине в море посреди бухты, видел кудрявые зеленые горы и марево нагретого воздуха над шоссе. Сегодня это ощущение если и не ушло совсем, то все же утратило свою остроту. К тому же я знаю теперь из опыта, что в кудрявом лесу жарко и мусорно, что в белом, похожем издали на корабль, корпусе санатория мои соседи стучат костяшками домино или обсуждают случай, описанный во вчерашних «Известиях», — про то, как один грузин что-то продал другому, — обсуждают его в терминах, угрожающих для всех грузин сразу, так что мне поневоле придется встать на защиту грузин, евреев, чеченцев или немцев Поволжья, если дойдет до дела.
Я гляжу с пляжа на ограду асфальтированной танцплощадки, и она пробуждает в памяти вечернее шарканье ботинок и унылый блуд здешних вечеров, которые безбедно уживаются с загадочным перемигиванием светлячков, с заливчатым пеньем соловья и ласковым рокотом моря…
Не принимай мою мизантропию слишком всерьез, мой Яков. Просто я позвонил, и Коки не было дома. Не надо звонить, надо жить в равновесии приглушенной боли и смирения. Господь терпел…
P. P. S. Здесь не бывает никаких событий. Здесь только длинные, жаркие дни, состоящие из быстротечных отрезков — до обеда, после обеда, до ужина, после ужина. Иногда возникают какие-то скандалы в столовой и на танцплощадке, изредка тлеют разговоры на пляже — я имею в виду те, которые хотя бы можно вспомнить. Например, сегодня поутру зашла речь о мерзостном облике современного зрелого мужчины, у которого единственная тема шуток и разговоров — «литра» или «пол-литра», он, так сказать, «спирит-майндид», алкогольномыслящий, и одно упоминание о выпивке приводит его в повышенное состояние духа. Когда ему не на что выпить, он становится жалок, заводит разговор издалека, о другом, но, в сущности, все о том же. Иногда он в открытую клянчит, канючит, унижается, готов на все за бутылку. Вид его мерзок, а моральный уровень бывает довольно невысок, даже когда он встает с колен, чтоб дойти до воды… С такой примерно филиппикой выступил молодой инженер Сеня, человек образованный и сам равнодушный к спиртному. Хотя я не мог не согласиться с большинством из его наблюдений, что-то взбунтовалось во мне — то ли отвращение к чужой нетерпимости, то ли собственная моя нетерпимость. Так или иначе, я сказал инженеру Сене, что этот порок, точнее, эта слабость конечно же мерзка, жалка, плачевна, однако как и другие человеческие слабости, заслуживает прощения. Я обратил его внимание на то, что не менее мерзок непьющий блудник, чье вечно возбужденное внимание является не менее настойчивым и устремленным, чем алкоголическое. Он столь же въедлив, вкрадчив, так же готов на компромисс, так же униженно настойчив, а конечная цель его столь же ничтожна и малоуважаема.
— Посмотрите на все его ужимки и прыжки, — сказал я. — На все эти подходы, отходы, экивоки, на его целеустремленные и дешевые разговорчики, имеющие чисто утилитарную цель, — о погоде, о кино, об искусстве… Вглядитесь — и он вряд ли вызовет у вас большую симпатию, чем мирный полуобразованный пролетарий-пьяница, который изредка с опохмелки вдруг вспомнит некую Клаву из общежития, давшую ему некогда телефон, очумело полезет звонить ей из автомата или из коридора коммуналки в двенадцатом часу ночи, чтобы узнать, что она уже год как замужем и переехала, но все же, довольный своим поступком, сообщает собутыльникам, что вот такая была девка, всем бы хватило, жопа во… Мирный и непрофессиональный уровень его попытки вызовет лишь улыбку у человека умеренно пьющего из числа умелых клейщиков, но согласитесь, милый Сеня, эта неловкость даже вполне трогательна…
Черт бы меня драл с этой моей пылкой речью, потому что отчасти намеренно, отчасти невольно я, кажется, попал в цель: бедный Сеня покраснел как рак и даже что-то уж слишком буквально стал примеривать к себе эту гротескную маску.
— Что ж, может быть, вы и правы, — сказал он, этим своим смирением обесценив это мое нехитрое, право же отчасти невольное, выступление и заставив задуматься об истоках своей горячности.
После этого мне оставались лишь море, и небо, и тихая молитва на спине в лодке посреди залива — лучший вид молитвы, потому что в любую минуту можешь пойти ко дну, вполне подготовленно и законно.
До свиданья, милый мой Яков.
Письмо двенадцатое
12 ноября
О, сколько я пережил, дорогой Яков, со времени твоего последнего приезда ко мне и что мне выпало на долю! Она действительно уходит от меня, и я даже не знаю к тому, может, ни к кому, а мне даже трудно понять, в чем вся тяжесть и горечь этой перемены, этого краха наших никогда не бывших слишком уж радостными и радужными отношений. Кажется, главное здесь — моя обида, все время хочется обвинять ее в чем-то и упрекать. Между тем упрекать ее особенно не в чем. Я не мог утвердить себя в семье, не смог сделать себя нужным. Да и в любом случае — даже если она сколько-то любила меня, то ведь вполне могла за все это время и разлюбить. Даже если любила… Вот тут, наверно, главное. Хочется обвинять ее в том, что когда-то она уступила мне не любя, но я-то в конце концов мог видеть, что она просто уступает моей любви и моей настойчивости, каким-то не вполне для меня ясным домашним трудностям, мог видеть и должен был поступать как предвидящий последствия умный и взрослый человек…
В моей нынешней обиде нет смысла, она ничего не объясняет и вовсе уж ничего не может дать на будущее. Наверное, лучше было бы учесть какие-то свои ошибки, разобраться в своей вине. Но и в этом мало смысла, дорогой Яков, потому что вина моя совершенно очевидна — перед ней, перед собой, перед ребенком. Смысл и спасение теперь, наверное, в том, чтобы обрести наконец какие-то устойчивые ценности в этом мире. Ценности, не подверженные тлену, не зависящие от колебания цен, от женского каприза или собственного сердечного недомогания. Ценности внутренние. Это бесспорно. Но как? Я уже понял, что их не дает просвещение. Их обретают в ясности духа, в ровном и незлобивом движении к небытию, в сгорании без непристойного отчаянья и обид.
Вероятно, могла бы спасти в такой час истинная вера, но как ее обрести?
Ежедневная работа все реже спасает, да и работа не может двигаться без душевного спокойствия. А если его нет, искать спасения в работе бесполезно. Не спасают и физические наслаждения, потому что грусть пронзает их насквозь, делает их не сладостными, а надрывными. Горестные мысли приходят в самые неподходящие минуты, а утреннее пробуждение бывает зачастую ужасным. И есть ли кто-нибудь в целом свете, дорогой Яков, кто мог бы мне помочь?
Уже давно ночь, а сна все нет и, наверное, нынче не будет.
Письмо тринадцатое
18 июля
Дорогой Яков!
Не знаю даже, есть ли у тебя время на чтение моих бесконечных писем. Я словно звоню тебе каждые полчаса по телефону (конечно, письма более милосердная форма принудительного общения — их можно не читать). Звоню — а потом идут длинные и путаные рассуждения о долге мужчины и женщины или о детской психологии.
Сегодня вот я думал о бегстве от себя и от окружающих. Человек был всегда опутан множеством забот — о хлебе насущном, о прокормлении потомства. Но были же монастыри, да пустыни, да малые скиты.
Шпионы из детективных романов сообщают, что прятаться в лесу и в поле — дело безнадежное. Прятаться надо в толпе в часы пик, в перенаселенных трущобах сверхгородов. Ты знаешь мое отвращение к шпионству и к тайнам, дорогой Яков, но как неудержимо наше стремление к тайности своей жизни, ко «второй» или даже «третьей», сокрытой даже от второй… Неужели только в современной трущобе можно обрести освобождение от никчемушных обязанностей и от собственного «я». Неужели именно там возникают упрощенные, ни к чему не обязывающие связи, не задевающие тебя по-настоящему и не касающиеся тебя прежнего. Ты проходишь незамеченным через толпу или валяешься на кушетке, никем не знаемый, брошенный всеми. Время отступает. Отступают твои заботы, связи, обязанности. И какие странные раскрываются при этом кишащие вокруг тебя миры! Какие нелепые люди, согбенные тяжестью своего креста! Загадочные утра и ночи, наполненные шорохами чужой суеты, чужой тщеты. Такова моя нынешняя трущобно-подмосковная деревушка, в которой я нашел себе временный, то многолюдный, то до ужаса безлюдный приют. Целое утро какой-то моложавый мужчина бродит по двору под суетливо-ласковые причитанья супруги. Человек этот давно слепой, с самой войны. Что делает он в этом темном своем мире? Какую фальшь различает в голосах, и прежде всего в этих знакомых ему жениных причитаниях? Чуть не с шести утра по двору бродит крошечный забитый сосед-шофер в серой милицейской рубахе, подаренной старшим сыном. Его рослая жена с уважением сообщает мне о нем, что он уже в половине шестого утра достал выпить. Она то снисходительна к нему, то помыкает им безжалостно, а может, и поколачивает. Она и сама была когда-то шофером самосвала. Чем озабочен с шести утра этот косноязычный, бессловесный, вечно нетрезвый человек?
Дети копошатся в песке. Взрослые смотрят на них с надеждой, напоминая порой, что в этих безвинных малышах и содержится смысл жизни. Но мы-то с тобой, Яков, должны были понять, что значит все это. Иначе как сможем мы об этом писать?
Письмо четырнадцатое
(Без даты)
Дорогой Яков!
Какую странную жизнь я веду, Боже, какую странную жизнь! Ставши не нужен семье, я схожу, просто спадаю с орбиты привычных обязанностей, а вместе с тем и с привычных маршрутов. Так, неделю назад, в сильную жару, проезжая в тысячный, наверное, раз мимо привычной станции метро, я вдруг увидел за окном водоем. Это был наполненный водой строительный котлован, в котором купались в жару взрослые и ребятишки. Я вышел из поезда, разделся у воды и просидел здесь почти полдня в какой-то случайной компании — над зеленой, зацветающей водой, почти в центре города, под оградой метро. Я даже вошел разок в эту воду, преодолевая брезгливость, поплавал между автобусной остановкой и станцией метро, потом просыхал у решетки рельсового ограждения и размышлял о странной особенности этих людей, в компании которых оказался. Люди эти не ищут живописных и уединенных мест, предпочитая ближайшее подобие природы и многолюдное общество. Многолюдство они, вероятно, считают вовсе не недостатком этих пляжей, а скорее их преимуществом, еще одним свидетельством того, что это место стоящее. Я замечал такое не раз, видя неравномерное распределение людей на городских и курортных пляжах. Помню, как поражен я был однажды этим свойством простого человека в тихом городке Осташкове, что на берегу озера Селигер. Гуляя по окраине городка (несколько удаленной от озерного берега), я обнаружил, что на берегу крошечного, затянутого мазутом пруда с довольством отдыхают несколько семей, на пожелавших идти к лежавшему за километр отсюда роскошному озеру, — отдыхают всерьез, с выпивкой, провизией, с транзисторами и картами. Ни мазут, местами густо покрывавший пруд, ни торчащие из воды автомобильные скаты, ни свалка железа на берегу словно бы не омрачали безмятежность воскресного отдыха трудящихся и их дружеского пира…
А вчера — удача: я забрел в старинный московский парк на пути к дому и обнаружил в нем укромный, хотя и не вовсе безлюдный мир близ прежних моих городских путей. Рядом с утопающими в зелени старого парка дощатыми бараками я обнаружил заселенный каким-то случайным людом старинный дворец. Доброжелательная и беззубая местная бабка меня заверила, что дворец это нарышкинский и что если к нему подойти с фасада, то увидишь мраморную статую какой-то «дочери Нарышкина». Я обошел дворец и статуй обнаружил великое множество — все какие-то неопознанные дочери Зевса. Статуи белели и по обе стороны аллеи, спускавшейся к Москве-реке. Внизу была лодочная станция. Я взял лодку, плавал дотемна, а потом сдал лодку и вернулся ко дворцу. Теперь здесь было пустынно, и я почувствовал себя одиноким и вконец несчастным в опустевшем Кунцевском парке.
Я пошел прочь по шоссе и вспомнил стихи Огарева, пожалуй что с этим самым парком и связанные:
Мне жалко радости былой,
И даже прежних жаль страданий,
Знакомых мест, любимых мной,
И наших кунцевских скитаний.
Куда только не заводят меня сейчас мои праздные скитания, милый Яков.
Письмо пятнадцатое
6 августа
Дорогой Яков!
Мы с тобой вступили в совершенно новую, еще не очень понятную мне сферу отношений. Поверь мне, они есть, эти отношения, иначе бы я не писал тебе в полной уверенности, что письмо мое до тебя дойдет. Я думал об этих непрекращающихся наших отношениях, уже и когда мы везли тебя через весь-весь город, на Востряковское кладбище. Я думал тогда, конечно, и о том, как виноват перед тобой, что не побывал у тебя в больнице и не писал тебе весь долгий период твоей болезни. Но ты ведь знаешь, что я успел пережить за это время… Теперь у меня все как будто забыто (не знаю, впрочем, надолго ли), и Кока ведет себе так, будто между нами ничего такого не случилось, а я вот…
Но тем временем случилось это ужасное и неповторимое с тобой. Какое то время мне казалось, что тебя больше нет. И я был так виноват перед тобой, которого теперь нет. Но вот я решил для себя, что все же ты есть, и теперь я тебе пишу без всякого налета отчаянья — во мне ты живой, и пока я есть сам, ты будешь жить.
Как обычно, расскажу о новостях. Мой редактор Валерий Афанасьевич оказался лицом достаточно влиятельным, чтобы со мной после всех хлопот все же заключили договор на пьесу — о любви агронома к звеньевой, отличнице междурядных посевов. Это очень нужная в этом году тема, и на последнем совещании молодых драматургов было во весь голос сказано, что нам нужен не просто рабочий класс как герой, а рабочий класс в сфере производства со всей его спецификой, равно как и трудовое крестьянство с его особой спецификой. Сам понимаешь, что я ничего не собирался писать про междурядные посевы, и если честно тебе сказать, то и про агрономов тоже, но Валерий Афанасьевич заверил меня, что в моей пьесе все это уже есть. Сам он столько лет работает в издательствах и главках, что, конечно, знает это лучше нас с тобой. Теперь на мою долю выпадает трудная для меня задача — написать эту пьесу или в худшем случае вернуть аванс и утратить всякую надежду на успех. Я часто вспоминаю о времени, когда, нищий и гордый, жил на пустой даче и у меня еще не было ни с кем договора, а только была надежда, вещь несравненно более привлекательная. С аванса мы отдали часть долгов, оба вставили себе зубы, и Кока выбросила наш старый диван. Честно говоря, жаль: у меня столько с ним было связано чудных и горьких моментов, право жаль… К тому же аванс растаял так быстро, словно их и не было, этих четырехсот пятидесяти рублей — почти полтысячи!
Конечно, все это ужасная мура, суета сует и всяческая ерунда, то, о чем я пишу тебе, лежащему в уютной тени берез на Востряковском кладбище, дорогой Яков, лежащему невдалеке от могилы писателя Ф. Сито, куда долетает приглушенный гул кольцевой дороги, и от ограды, где бродят местные жители, крадущие цветы с могил и снова продающие их этим старушкам и молодым евреям, которые так носятся со своими покойными родственниками, как будто лучше их никого не было и нет на свете. Я пишу про это, думая, что все это тебе интересно… Странное дело, эта моя уверенность передалась Коке. Она вошла в комнату, спросила, кому я пишу, а когда я сказал, что тебе, то добавила спокойно: «Передавай привет!» Потом она раз или два заглядывала в мою комнату, но от работы меня не отрывала, а это ведь главное — чтобы не отрывали.
Письмо шестнадцатое
20 августа
Милая, любимая жена Кока!
Я совершенно уже обосновался в этой красивой украинской деревне, но мне скорее плохо тут, чем хорошо, потому что я не понимаю, зачем я тут и как мне отдыхать.
Сегодня утром, когда я завтракал, в комнату вошел украинский мальчик и спросил меня, что это нарисовано (по-украински говорят — намалевано) на картине. Картина висела у меня за спиной, оборачиваться мне было неудобно, и я сказал ему, что художник здесь изобразил глубокий обморок сирени. Он ушел, а я, милая Кока, задумался о путях искусства в моей жизни и даже решил написать тебе об этом письмо, учитывая твою жалобу на то, что я пишу тебе только о проблемах «ножа и вилки», совершенно не выходя из сферы бездуховности. Так вот, задумавшись над местом изобразительного искусства в моей жизни, я вспомнил, что мое первое знакомство с мировой живописью произошло еще в детские годы, в деревянной пристройке на северо-восточной окраине Москвы, в селе Алексеевском, где у дедушки и бабушки была собственная клетушка. Сейчас на месте их домика стоит замечательный памятник космической ракете, улетающей ввысь и даже дальше. А в ту докосмическую пору у их соседей по пристройке, у супругов Хаимовичей были две милые грубоватые девочки — Беба и Нюся, с которыми я, будучи ребенком, всю неделю играл в разные городские игры, например в дочки-матери. А вот по воскресеньям сам Хаимович, большой и грубый мужчина, работавший пожарником (это было популярное занятие среди тогдашних лимитчиков, конечно, не столь престижное, как в США или в романтической Франции, но все ж дававшее московскую прописку) и бывший хорошим отцом, нам «показывал картины». Это было для нас большое событие, и хотя в будние дни мы иногда и сами, тайком, без спросу, кое-что в его «альбоме» подглядывали, все же можно с уверенностью сказать, что искусство вошло в мою жизнь вместе с Хаимовичем. В эти минуты неторопливо-торжественного исполнения отцовского долга Хаимович доставал из шкафа собрание бумажных репродукций (кажется, это было дешевое издание Пушкинского музея) знаменитых картин, принадлежавших кисти выдающихся работников зарубежного искусства, осторожно, по одной, вынимал эти картины из папки, а потом, как ученый лектор или искушенный экскурсовод, с неторопливой важностью сообщал нам содержание подписи на обороте. «Эта картина, — говорил Хаимович, — изображает мельницу в деревне, 1886 год, Государственный музей…» Иногда Хаимович от себя добавлял, что мельница — это такое место, где зерно превращается в муку и так далее. При комментировании более сложных сюжетов Хаимович проявлял похвальную сдержанность, и оттого эти сложные сюжеты оставались для нас необъясненными (понятное дело, они-то и толкали нас на будничные тайные экспедиции в бельевой шкаф, где надежно прикрытые могучими кальсонами пожарника таились мировые шедевры). Должен признать, что наши торопливые тайные просмотры тех же «картин» по будним дням, в отсутствие взрослых, все же не доставляли нам того удовольствия, как сеансы, проводимые самим местечковым богатырем Хаимовичем. Никто из нас не умел так торжественно вытягивать репродукции из папки, так искусно сокращать время демонстрации сомнительных сюжетов и так многозначительно крякать при этом в знак восхищения, как останкинский пожарник Хаимович, павший впоследствии смертью рядового винтика на каком-то из фронтов великой войны титанов. На своих тайных просмотрах мы обычно извлекали из заветной папки ту самую картину, которую Хаимович, как правило, поворачивал лицом к стене почти мгновенно, а то и вовсе оставлял ее в папке невынутой, вдруг заявив, что на сегодня хватит. Это была картина «Геркулес и Омфала» (я так и не помню, кто ее создал, но этот пробел в своем художественном образовании списываю на счет просветителя Хаимовича). Картина изображала, упитанную женщину, которая сидела на коленях у здоровущего голого мужчины и при этом, кажется, еще и целовала этого здоровяка Геркулеса. Запретная картина необъяснимо волновала наше незрелое воображение, но насколько я помню, мне было трудно представить, чтобы я смог когда-нибудь усадить на свои тощие коленки обнаженную Бебу или Нюсю, да еще и самому раздеться при этом, хотя бы и до трусов… Прошло с тех пор много лет, и жизнь внесла губительные коррективы в мое нравственное развитие, однако я и сейчас не очень себе представляю, как я стал бы держать на коленях такую толстую и совершенно голую тетеньку. Означает ли это, что я и тогда уже проявлял слабое понимание законов искусства?
Может, просто быстротекущие опыты жизни привели меня к антихудожественной мысли о том, что глаза жаднее брюха. А может, я просто не встретил на жизненном пути свою Омфалу. Тебе судить, милая Кока, тебе видней, я лишь могу изложить тебе несколько фактов из своей биографии, без всякой претензии на анализ, зато с полной откровенностью и честной беспощадностью к самому себе.
Война и эвакуация на время удалили нас, довоенных заморышей, от сферы прекрасного, зато в нашей послевоенной московской школе гуманитарное просвещение занимало весьма почетное место. Нас регулярно водили в Третьяковскую галерею, где передавали в руки ученых искусствоведов. Именно здесь мы раз и навсегда усвоили, что картины отражают различные моменты из жизни прошлого и настоящего. В первом случае картины разоблачают прошлое, во втором — они радостно воспевают нашу действительность. Чем решительней они это делают, тем картины художественнее и реалистичнее. Лучшими творениями мирового искусства считались картины русских художников-передвижников, на которых как живые предстают перед нами быт и нравы различных классов обреченного общества. Когда глядишь на эти картины, то становится совершенно ясно, что весь этот мир с его серебряной посудой и тщательно прописанными ломтиками лимона был обречен на перемены к лучшему, в чем убеждали нас жизнерадостные картины, развешанные в последних залах Третьяковской галереи. Наименее понятную часть экспозиции представляли собой картины на религиозные темы. Экскурсоводы, конечно, объясняли, что все эти сюжеты являлись для художника лишь поводом для того, чтобы реалистически отразить жизнь и нарисовать, где можно, своих близких родственников и знакомых, а может, заодно и разоблачить религию, пользуясь неправдоподобностью ее сюжетов. Так что если все эти Рублевы и шли порой на кое-какие уступки клерикальным предрассудкам, то лишь для того, чтобы можно было изобразить в конце концов вполне полновесно реальные тело и реальную жизнь, отразить мирскую радость жизни. Так ли это, милая Кока? Тебе видней…
Обнимаю тебя и радуюсь, что у меня такая милая и образованная жена-друг, с которой всегда можно поговорить на серьезные темы.
Любящий тебя
Письмо семнадцатое
2 октября
Глубокоуважаемый Валерий Афанасьевич!
Я пишу именно Вам, потому что наша с Вами давняя, ставшая дружеской связь и Ваше ко мне снисхождение дают мне смелость потревожить Вас снова.
Дело в следующем. Главтеатром был прикреплен к моей пьесе дополнительный редактор, который испещрил мой текст пометкам. Каждое слово ему хотелось поправить на другое, лучше ему известное, и, поверьте мне, на самом деле далеко не лучшее, порой более затасканное, чем мое, а главное — просто не мое. Не сочтите это за особую авторскую эгоцентричность, но автору непременно хочется, чтобы в произведении было его, именно его и только его слово — в этом, наверное, одно из условий авторства. Между тем редактор важнейшим условием своего существования и своим долгом считает исправление слов, называемое им редактированием. Это элементарное условие только сейчас предстало передо мной во всей своей ужасающей очевидности, хотя мне и самому доводилось некогда учиться на редакторском факультете полиграф-института. Ныне я с отчетливостью вспоминаю, что нас в качестве будущих редакторов учили воспринимать всякое произведение (за исключением классики, для которой существует текстология) лишь как сырье для создания «оригинала». В произведениях, попадавших нам в руки, неизбежно должны были существовать идейные просчеты, затем композиционные, а потом — и прочие, скажем, стилистические и даже грамматические. Добросовестный редактор должен искать все это и как человек честный непременно найти. Даже признав произведение идейно зрелым, он никогда не упустит случая наставить автора по части стиля. Однако ежели навязать вкус читателя-редактора всем редактируемым авторам, может создаться библиотека одного читателя или одного автора. Даже если это читатель превеликого ума и вкуса, то из мировой литературы что-нибудь уйдет безвозвратно. А ведь в число редакторов попадают люди разного вкуса и уровня, и с годами люди эти приучаются свое слово считать обязательным, потому что испуганные авторы соглашаются и говорят: «Бог с ним, пусть правит, пусть выйдет что-нибудь, не то испортишь отношения — тогда и вовсе конец». Грешен, и у меня самого было сегодня такое вот побуждение, однако внутреннее возмущение и надежда на Вашу помощь побудили меня писать Вам обо всем.
Кстати говоря, образование, подобное тому, что было мной некогда получено, глубоко проникает нынче и издательские круги. Людей с высшим редакторским образованием много стало нынче и среди корректоров, так что теперь и корректоры ту же полученную ими в школе сомнительную ученость норовят вставить в каждую строку и против каждого истинно авторского слова ставят вопрос, а в каждом повторе видят тавтологию и так далее…
Вот и мой новый редактор из главка повелел мне все мои пометки «сказал» заменить на такие слова, как «воскликнул», «вскричал», «скривился», «выпалил», «проговорил», «пробормотал», «захохотал», а еще чаще — «возразил», «спросил», «пошутил».
От этого произошло в тексте большое жеманство, и каждая шутка на корню засохла. То же и с кавычками. Корректоры наши и редакторы более не приемлют простой иронии, если она не обозначена для полного понимания кавычками. А уж когда с кавычками, тогда ясно, что здесь ирония и юмор. Так что иронический способ выражения полностью в России скомпрометирован и отдан на откуп журналу «Крокодил», который шутит таким образом: «Этот, с позволения сказать, „организатор“ не организовал своевременный подвоз…» И так далее. Смешно, животики надорвешь!
Простите, дорогой покровитель, что оторвал Вас от работы своими разговорами, но, право, не знаю, что делать, второй день надрываю сердце над пометками редактора из главка и ни на что решиться не могу.
P. S. Милейший Валерий Афанасьевич! Дело это с редактором оказалось действительно пустячным и разъяснилось в минуту. Было так. Промучившись три дня над замечаниями редактора и не в силах совместить их ни со своим понимание художественных задач, ни с простыми правилами русского письма, пошел я в коллегию в полной готовности ко всему худшему. И там, ожидая приема у самого Главного (чем бы еще кончилось, не знаю, но человек этот, судя по всему, не злой), разговорился я с секретаршей, нестарой еще и милой женщиной, у которой попытался выяснить, что же за человек этот мой Пилипенко, которому отдали меня редактировать в главке. Она сказала, что Пилипенко — человек добродушный, но несчастливый, потому что был он раньше администратором где-то на Украине по театральному делу, но сгорел за какие-то хищения, в которых он как будто и не повинен даже, так что все полны к нему сочувствия и готовы помочь, также и здесь в министерстве. Поэтому, желая его поддержать, дают ему на редактирование пьесы, за что платится менее ста рублей, а все же подспорье в его временных трудностях. Конечно, для него самого это дело хлопотное и непривычное, да он и по-русски-то говорит еще с акцентом, но склочничать не следует, потому что человек в беде. А следует все эти его замечания карандашные стереть, так будто их не было, и сказать, что спасибо, хорошо поработали и нынешний вариант намного приемлемей прежнего. После такого разговора в очереди на прием я больше сидеть не стал, а пошел и купил этой милейшей женщине-секретарше коробку конфет, которую вручить ей все же не решаюсь, так и лежит в шкафу непочатая.