Записки маленького человека эпохи больших свершений — страница 5 из 43

Прибирая на терраске, хозяйка с каким-то благоговением смотрела на мою пишущую машинку и разбросанные черновики. Однажды она попросила, чтоб я написал для их церкви молитву в стихах. Я объяснил ей, что не пишу по-латышски, да и вообще не знаю, как пишутся молитвы. Но, словно забывая о моих объяснениях, она снова и снова обращалась ко мне с той же просьбой. Получалось, будто я просто не соглашаюсь выполнить ее маленькую просьбу. В конце концов я вспомнил и записал ту самую коротенькую молитву, которую повторял в Ярославле. Она сказала, что это хорошо, хотя я не понял толком, что там было хорошего. То, что я грешник, или то, что я каюсь в этом. Может, и то и другое ей нравилось. Еще через день она вдруг пригласила меня в столовую и села за рояль. Она заиграла, а потом запела по-русски, нещадно коверкая русские слова:

О Боже мой, о Господи, прости…

Очень нежная была музыка, и мне, конечно, было приятно, что я к пению этому причастен.

— В субботу мы будем это петь в нашей Слокской общине, — сказала она.

В тот же вечер я сидел в маленьком кафе на углу нашей улицы и с отвращением глядел на засохшие пирожные и пивные лужи. Дородная блондинка-официантка принесла мне стакан чаю и вдруг погладила меня по нестриженому затылку.

— Отшень красиво, когда тшорний, — сказала она, дохнув на меня портвейном.

Запив таблетки, я ушел домой, а через час или два, уже около полуночи, после закрытия кафе, блондинка пришла ко мне на терраску. Она сильно поддала перед этим, потому что долго путалась в колготках, а когда наконец забралась в постель, стала выражать одобрение моим скромным усилиям такими криками, что взбудоражила всю улицу. Когда я попытался спасти остатки своей репутации и заткнуть ей рот, она, вырвавшись, стала кричать еще громче:

— Ти как звьер! — кричала она. — Хочешь меня душить…

На рассвете я собрал вещички и, оставив деньги на столе, стыдливо ушел на автостанцию. Мысль о том, чтобы взглянуть в добрые глаза моей хозяйки, казалась мне невыносимой. Я сел в автобус и поехал дальше по Латвии — в Кандаву, Сибелу, Кулдигу, Вентспилс, Лиепаю. Помнится, путь мой отмечен был новыми грехами и омыт новыми слезами раскаянья…

* * *

17 февраля

Нынче я снова в сладостном мире — в горах. Благодетель расстарался — я получил командировку в Минводы от журнала, занятого культурным просвещением масс, и, отметив командировку в городе, назавтра с утра удрал в горы.

Солнце жарит сверкающие снега, речка холодно и весело журчит под ледовыми глыбами, размывая их края до тончайшего резного узора. И надо всем — сиятельное небо с его прозрачной, хрустальной, звонкой и упоительной синевой. На дощатом помосте среди поляны — то жара, то вдруг зябкая тень облака, то почти ощутимо льющийся ток прохладного воздуха с гор. Перестук горных лыж, всхлипы магнитофонной пленки где-то в корпусе гостиницы, обрывки разговоров. Что-то про Ташкент… Ташкент… Ташкент…

В Ташкенте, помнится, как и в других союзных мини-столицах, какие-то девушки звонили в гостиницу. Мы только ввалились в номер с фотографом — звонок. Обычный вопрос: «Рустам здесь живет?» Опытный фотограф отвечает, что Рустама здесь нет, но не могут ли его заменить два молодых москвича. Девица сообщает, что она сейчас на площади перед гостиницей, в автомате, так что ее можно увидеть из окна. Я вышел на площадь, и мы двинулись с ней куда-то от центра. Совсем молоденькая, восточного типа, хорошенькая. Не захотела идти ни в ресторан, ни к нам в гостиницу. Она не такая. У нее строгий папа, бухарский еврей, а сама она учится в институте коммунального хозяйства. Зачем же тогда звонила в номер гостиницы? Хотела, чтоб я рассказал ей про поэта Евтушенку. И еще — каких я видел актеров? Но главное — про Евтушенку, Вознесенского и Асадова. Может быть, еще о загранице, если я там был. Интуристовская гостиница «Ташкент» была подобна океанскому лайнеру, случайно восставшему на стоянку в захолустном порту. На борту — «люди интересной профессии», объездившие весь недоступный мир, — матадоры, репортеры, даже кинорежиссеры. Окно в большой мир. Где ж тут устоять девочке из семьи бухарца, читающей газеты. Я стал ей зачем-то объяснять, что вообще-то один хрен где жить — в Москве, Ташкенте или Бердичеве. Кино везде то же, в театрах смотреть нечего, и те же книги доходят до отдаленных уголков земли. Ни в чем не убедил…

Лежа на теплом деревянном помосте, я думал о том, что просветительские журналы могут отбить всякую тягу к просвещению. Зато вот дают командировки…

* * *

19 февраля

Рейсовый автобус подбросил меня до Чегета. Мужчины волокли к отелю тяжелые горные лыжи. В отеле выяснилось, что поесть в это время можно только в шашлычной, которая на самом верху. Я купил билет, кресло подъехало мне под зад, и, едва я успел сесть, как меня уже оторвало от земли. А потом я вдруг остался один, в оглушительной тишине, над вершинами сосен и воспарил, полетел — как птица, иногда снижаясь до вершин сосен и нежных сосновых лап, иногда взмывая высоко над землей, — а если обернуться, внизу открывалось ущелье, поросшее лесом, среди которого, в белом ложе снегов, проламывалась среди скал горная река. Снижаясь, я видел рододендроны, и зеленоватые камни, и сетчатый рисунок голых березовых сучьев. Склоны гор по сторонам плавно и неторопливо уходили к небу, и мне думалось, что именно так, может, даже по этим вот самым склонам, отлетают души людей — тех, кто видел это раньше меня и так же, как я, был этим взволнован. А может, и души тех, кто не успел увидеть этого, кто прожил жизнь менее богатую удовольствиями, чем моя, впрочем, при этом возможно и более счастливую. Совершенство этих гор, и долины, и сосен, и снегов принесло мне и грусть, и радость одновременно. Я думал о близких, о милых, о меня покинувших, думал о них отрешенно, как о чем-то, почти не имеющем ко мне отношения. Мне казалось порой, что моя душа скользит в сонме других — сколько их там возносится вверх по склону…

А потом вдруг все кончилось, слишком быстро, я суетливо соскочил с сиденья, которое все же успело стукнуть меня по спине и помчалось дальше. А я вошел в шумный, прокуренный и проджазованный горный кабачок «Ай». Из его окон видна была двуглавая вершина Эльбруса, а за ним разворачивалась панорама гор поменьше. Подвыпившие туристы прыгали, имитируя шейк, на пленке душевно пели не наши бигбитовые мальчики, пахло шашлыком и курортной безмятежностью. Вот так и живи…

Я выпил полстакана вина и слегка забалдел, поймал легкий кайф. Потом вдруг взглянул на медлительный склон горы, проросший соснами. Может, они не возносятся сразу в небесную синь, души умерших, а всползают по склону, как я всползал сегодня. Сколько их уже! И сколько знакомых! Отчего-то вдруг вспомнился старый профессора биологии, что жил в Разбойном приказе — вход с Красной площади…

Издательство послало ему на рецензию мою книжку о путешествиях по Валдаю — вполне инфантильные мои любительские открытия, экологические догадки, очевидные для многих, но пока не вполне дозволенные в печати. Старик написал на мою рукопись вполне благожелательную рецензию и по телефону сказал, что хотел бы зачитать ее мне, прежде чем отослать в издательство. Назначил день и час, позвал к себе…

Он жил во дворе старинного кирпичного дома, что между Красной площадью и площадью Революции, во дворе Музея Ленина. Он объяснил, что старинный дом этот — бывший Разбойный приказ Михаила Романова. Окно его кабинета обнажало чуть не метровой толщины кирпичную кладку, а путь в его кабинет шел через огромную коммунальную кухню, за которой по сторонам длинного коридора шли многочисленные комнаты, в тесноте которых семьи нынешних разбойников пытали друг друга. Впрочем, по коридору нам пришлось идти недолго. Мы почти сразу нырнули в узкую и длинную профессорскую келью, заставленную книгами, и оказались на островке спокойствия. Профессор принес хорошо заваренный чай и мы стали беседовать. Речь у него была медленной, голос тихим, печальным и навевал на меня, такого еще непростительно молодого, бесконечное сострадание к этому, как мне казалось, до времени постаревшему человеку. В часы долгой нашей беседы в кабинет заходила раза два его энергичная молодая жена, миловидная, лет сорока дама, «с докторской диссертацией на подходе», как она выразилась, с какими-то «документами на выезд» и с чем-то еще, а может, и с кем-то еще на подхвате. Хотелось думать, что профессору это безразлично. Казалось, что ему уже многое безразлично. Мы славно поговорили сперва о малоизвестных пьесах Бернарда Шоу, которые он читал по-английски, потом о нашем режиме, у колыбели которого стояли какие-то его малоинтеллигентные еврейские родственники — партийные функционеры или замминистры (от них и уцелел обжитый ими начальственный Разбойный приказ). По мнению профессора, они были аскеты и жили довольно скромно. Я не спорил. Впрочем, и он говорил о них без особой симпатии — аскетизм, не более того. Сам он занимался биологией, защитился во время, и высокому начальству иногда требовалась его научная консультация. Прочитав мою паническую рукопись об истреблении лесов и рыб на Валдае, он сказал, что да, все правда, он видел это изблизи, все было так и в его времена. Он вспомнил, что в каком-то довоенном, межвоенном году в печати был брошен прогрессивный лозунг «каждому бойцу валенки», и тогда он, еще молодой ученый, был вызван на консультацию. Какой-то функционер-зоолог предложил шить валенки из моржовых шкур, и призыв его был услышан. В Арктике уже загремели первые выстрелы по моржам. Профессор предупредил, что моржовая шкура толста для пошива сапог и валенок, но, поскольку власть всегда искала новаторских и революционных предложений, которые разом решили бы все проблемы, нарком предложил нарезать шкуры слоями. Выстрелы еще гремели в Арктике некоторое время, потом отстрел моржей стал менее целеустремленным. Изрезанные шкуры свезли на свалку. Профессор рассказал мне это, прочитав в моей рукописи историю о пробивном профессоре Бурмакине, который предложил отравить военным ядом полихорпиненом все пресные водоемы страны, чтоб потом, когда передохнет вся дореволюционная рыба, запускать в эти водоемы нашу, новую, более жирную. Профессор Бурмакин сделал карьеру и ушел на повышение, шагая по рыбьим костям и чешуе, газеты начисто забыли про шумную эту кампанию, отравленные озера страшно стыли в валдайской тиши, а яды в бочках с черепом и костями бесхозно валялись на всех заброшенных рыбозаводах. Об этом я и написал с ужасом неофита в своей книге, которая так и не вышла.