ание картин и образов, между собою не связанных, разрозненных, противоречивых. Объединить эти фрагменты в единое полотно, научиться не просто видеть, но выработать на мир свой взгляд, придать ему цельность, осознать свое место в нескончаемой веренице поколений — вот задача, важность которой прекрасно понимает Мальте Лауридс Бригге, но которая оказывается для него непосильной. И в этом — причина его мучительного внутреннего разлада.
Казалось бы, перед нами мрачная, горькая книга, повествующая о духовном упадке, о несостоятельности художника, об изначальном ужасе бытия, о смерти. Но Рильке не зря советовал читать свою «трудную книгу» против собственного течения. Он так и писал ее, и потому общее ее звучание иное, нежели горький тон отдельной судьбы. То, что не удается Мальте в общем сделать из записок целостное художественное произведение, — блестяще удается в конкретном, в отдельных эпизодах, повествующих о людях, с которыми сталкивает его скитальческая жизнь. Здесь Мальте обретает дар слова, свой талант рассказать. Доведенная до совершенства конкретика отдельного образа была основным принципом «Новых стихотворений», принцип этот распространился и на роман. Иное дело, что все эти блистательно выписанные отдельные страницы и истории не объединились в итоге в «зрелом синтезе», о котором писал Рильке в своей книге о Родене. Подобно Ивану Кузьмичу из вставной новеллы «Записок», напоминающей своей фантастичностью петербургские повести Гоголя, Мальте оказывается владельцем огромного богатства — отдельных минут и секунд жизни, которые он с наслаждением вспоминает и описывает, достигая вершин мастерства. Но так же, как и Ивану Кузьмичу, ему не удается вновь перевести эти минуты и секунды в нечто целостное, завершенное — в жизнь, которую призваны осмыслить и прочувствовать «Записки».
Вот почему на полуноте обрывается роман, вот почему Рильке отказался от мысли закончить его вставной новеллой о Толстом. Ибо Толстой — даже просто как литературная параллель — это уже нечто цельное, совершенное, Мальте же так и остался в состоянии поисков, в состоянии внутреннего разлада, диссонанса, не обрел гармонии. В Мальте и в самом деле есть нечто от Блудного сына, понимающего необходимость возвращения к своим, к людям здесь своеобразный расчет с индивидуалистической мудростью Кьеркегора, — но не находящего сил для нового начала.
Роман «Записки Мальте Лауридса Бригге» ознаменовал начало долгого кризиса в творчестве Рильке, усугубленного затем первой мировой войной. То был кризис не мастерства, но мироощущения, мировоззрения. Сложны пути гуманистической мысли в двадцатом веке. И все-таки у больших художников она неизменно побеждала, перед какими бы трагическими изначальными противоречиями ни оказывалось их сознание. Победа Рильке была блистательной. Два поздних поэтических шедевра — «Дуинские элегии» и «Сонеты к Орфею», увидевшие свет в 1923 году, — явили целостную гуманистическую картину мира, картину сложную, многоплановую, исполненную выстраданной веры в человека и его возможности.
А роман остался вершиной прозаического мастерства Рильке. Страницы, написанные в блестящей реалистической традиции, соседствуют с удивительными по тонкости настроения импрессионистичными набросками, неоромантическая манера письма перерастает в еще только предвосхищавшийся тогда экспрессионизм. Во всем чувствуется рука подлинного мастера, вот почему отдельные эпизоды романа стали поистине хрестоматийными. Иные фразы прочитываются как стиховые, да и общий ритм произведения складывается в гибкую, причудливую, подвижную структуру.
Больше прозы Рильке не писал. Его «Стихотворения в прозе», создававшиеся в период с 1906-го по 1914 год, носят скорее опытный, экспериментальный характер. Демонстрируя блестящее рилькевское владение словом, они либо подготавливали будущие поэтические тексты, как, скажем, знаменитый отрывок «Бродячие акробаты», вошедший потом в переработанном виде в Пятую дуинскую элегию, либо же выполняли роль маленьких, но убедительных доказательств безграничных возможностей языка, находящегося на грани между поэзией и прозой, языка большого поэта и одновременно прекрасного прозаика.
Небольшая эта книжка впервые познакомит широкого читателя с прозой Рильке. Том прозы Рильке на языке оригинала был выпущен издательством «Радуга» четыре года назад и предназначен всем, читающим по-немецки. Ныне он стал библиографической редкостью. Это рождает уверенность, что чтение прозаических произведений Рильке на русском языке, на языке, который сам поэт знал, любил и даже пытался сочинять на нем стихи, доставит нашим читателям немало радостных, духовно наполненных минут.
Записки Мальте Лауридса Бригге
Сюда, значит, приезжают, чтоб жить, я-то думал, здесь умирают. Я выходил. Я видел: больницы. Видел человека, Который закачался, упал. Его обступили, я был избавлен от остального. Видел беременную. Она тяжко брела вдоль высокой теплой стены и все ощупывала ее, как проверяла, не делась ли куда-то стена. Нет, стена никуда не делась. А за нею? Я сверился с планом: Maison d'Accouchement[2]. Хорошо. Ей помогут разродиться, там это умеют. Дальше — rue Saint-Jacques[3], высокое здание под куполом. В плане Val-de-grâce, Hospital militaire[4]. Мне, собственно, это было незачем знать, впрочем, не помешает. Улица стала вонять. Воняло, насколько я мог различить, йодоформом, чадом от жареной картошки и страхом. Летом воняют все города. Потом я увидел дом, странно слепой, как в бельмах, в плане он не значился, но я разобрал над дверьми: Asyle de nuit[5]. У входа были цены. Я прочел. Сходные цены.
Что еще? Ребенок в коляске. Опухший, зеленый, на лбу четкая сыпь, она, видно, уже подживала, ему было не больно. Ребенок спал, рот был разинут, вдыхал йодоформ, чад картошки и страх. Вот так-то. Главное, что живешь. Это главное.
Никак не могу отучиться спать с открытым окном. Судорожный дребезг трамвая насквозь пробивает комнату. Надо мной проносятся автомобили. Хлопает дверь. Где-то разбилось со звоном стекло, большие осколки хохочут, хихикают мелкие, я все это слышу. Потом вдруг — сдержанней, глуше — шум с другой стороны, где-то в доме, внутри. Кто-то идет по лестнице. Идет, идет — без конца. Уже тут, давно уже тут. И — мимо. И снова улица. Визжит девушка: «Ah, tais-toi, je ne veux plus»[6]. Вверх летит звон трамвая, над всем, сквозь все, прочь, прочь. Кричит кто-то. Бегут, обгоняют друг друга. Собака лает. Какое облегченье — собака! Под утро даже поет петух невыразимая благодать. Потом, вдруг, я засыпаю.
Это шумы. Но есть кое-что страшнее шумов — тишина. Я думаю, во время большого пожара наступает такой мучительный миг: водяные струи опадают, уже не карабкаются вверх пожарные, все замирает. Медленно рушится сверху черный карниз, и всей стеной, схваченной огнем, дом кренится — беззвучно. Все стоит, застыв, сжавшись, ждет страшного удара. Вот такая тут тишина.
Я учусь видеть. Не знаю, отчего это так, но все теперь глубже в меня западает, не оседает там, где прежде вязло во мне. Во мне есть глубина, о которой я не подозревал. Все теперь уходит туда. И уж что там творится — не знаю.
Сегодня писал письмо и вдруг сообразил, что ведь я здесь всего три недели. Три недели в другом месте, в деревне например, промелькнули бы как один день, здесь это целая вечность. И не буду я больше писать писем. Зачем сообщать кому-то, что я меняюсь? Если я меняюсь, я уже не тот, кем был, я уже кто-то другой, и, стало быть, у меня нет знакомых. А чужим людям, людям, которые не знают меня, я писать не могу.
Я говорил уже? Я учусь видеть. Да, начинаю. Пока еще дело идет неважно. Но я учусь.
Например, прежде мне не приходило в голову, какое на свете множество лиц. Людей — бездна, а лиц еще больше, ведь у каждого их несколько. Есть люди, которые одно лицо носят годами, оно, разумеется, снашивается, грязнится, может прохудиться на складках, растягивается, как перчатка, которую надевали в дорогу. Это — простые, бережливые люди; они не меняют лица, даже не отдают его в стирку. Сойдет, говорят они, и кто им докажет обратное? Но напрашивается вопрос, раз у них несколько лиц, — что делают они с остальными? Они их берегут. Еще дети поносят. Однако, бывает, их пес, выходя на прогулку, щеголяет в хозяйском лице. Ну и что такого? Лицо есть лицо.
А есть люди, которые невероятно часто меняют лица, одно за другим, и лица на них просто горят. Сперва им кажется, что на их век лиц хватит, но вот им нет сорока, а остается последнее. В этом, бесспорно, своя трагедия. Они не привыкли беречь лицо, последнее за восемь дней снашивается до дыр, во многих местах делается тонким, как бумага; и все больше просвечивает изнанка, не-лицо, и так они вынуждены расхаживать.
Но женщина, та женщина! Она вся ушла в себя, наклонясь вперед, уткнувшись лицом в ладони. Это было на углу rue Notre-Dame-des-Champs[7]. Я замедлил шаг, едва я ее увидел. Не надо мешать задумавшимся беднякам. Вдруг до чего и додумаются.
Улица была пуста; ее пустота скучала; она выхватывала шаги у меня из-под ног и громыхала ими как деревянными башмаками. Женщина испугалась, слишком быстро, слишком резко оторвалась от себя, так что лицо осталось в ладонях. Я видел, оно там лежало, пустой оболочкой. Мне стоило неимоверных усилий удержать взгляд на этих ладонях и не смотреть на то, от чего они оторвались. Страшно было смотреть на лицо с изнанки, но еще больше я боялся голой, ободранной головы без лица.
Я боюсь. Против страха надо сразу принимать меры, едва он в тебе завелся. Ужасно, если я вдруг заболею тут, ведь если кому-то вздумается меня отвести в Hotel-Dieu