Я твердыми шагами пошел было ему навстречу, но он издали еще, движением руки меня остановил и сам тихо подходил ко мне, меряя меня глазами. Я почтительно поклонился.
— Знаете ли вы наши законы? — начал он.
— Знаю, в в.
— Знаете ли, какая участь вас ожидает? Смерть! — И он провел рукою по своей шее, как будто моя голова должна была отделиться от туловища тут же. На этот красноречивый жест мне нечего было отвечать, и я молчал.
— Чернышев вас долго убеждал сознаться во всем, что вы знаете и должны знать, а вы все финтили. У вас нет чести, милостивый государь.
Тут я невольно вздрогнул, у меня захватило дыхание, и я невольно проговорил:
— Я в первый раз слышу это слово, государь…
Государь сейчас опомнился и уж гораздо мягче продолжал:
— Сами виноваты, сами… Ваш бывший полковой командир погиб, ему нет спасения… А вы должны мне все сказать, слышите ли… а не то погибнете, как и он…
— Ваше величество, — начал я, — я ничего более не могу прибавить к моим показаниям в ответных своих пунктах. Я никогда не был заговорщиком, якобинцем. Всегда был противник республики, любил покойного государя императора и только желал для блага моего отечества коренных правдивых законов. Может быть, и заблуждался, но мыслил и действовал по своему убеждению…
Государь слушал меня внимательно и вдруг, подойдя ко мне, быстро взял меня за плечи, повернул к свету лампы и смело посмотрел мне в глаза. Тогда движение это и действие меня удивило, но после я догадался, что государь, по суеверию своему, искал у меня глаз черных, предполагая их принадлежностию истых карбонариев и либералов, но у меня он нашел глаза серые и вовсе не страшные. Вот причина, по которой позже Николай сослал Лермонтова — он не мог видеть его взгляда… Государь сказал что-то на ухо Левашову и ушел.
Тем и кончилась моя аудиенция.
Как я жестоко в нем обманулся, однако ж! Будучи так молод, — а молодости свойственна гуманность, человечность, — я думал, что он совсем иначе будет со мною говорить, языком человечества, а не бригадного командира.
К чему ему было кричать, стращать людей, которые уже в его руках? Будто бы мы не знали, что одним самовластным росчерком пера своего он может всех нас предать смерти. Впрочем, впоследствии я узнал от многих моих товарищей, что со мной государь еще милостиво изволил объясняться, с многими же из них он просто ругался…
После 14 декабря, говорят, он хотел в 24 часа расстрелять всех, взятых на площади, но Сперанский помешал этому несправедливому намерению, поспешив во дворец и сказав ему: «Помилуйте, государь, вы каждого из этих несчастных делаете героями, мучениками… Они сумеют умереть… Это дело общее — вся Россия, вся Европа смотрит на Ваши действия… Надобно дать всему формы законности, которые к тому же непременно откроют много важного, ибо, я полагаю, не одни военные замешаны в этой истории. В ней таится и другая искра».
Не знаю, хороша ли, полезна ли была мысль Сперанского для многих из нас, но Николая она спасла от лишнего черного пятна в его царствовании.
Когда государь вышел, Левашов торопился печатать и надписывать какой-то конверт и между прочим обратился ко мне.
— Государь вами очень недоволен, вы упрямы и нечистосердечны по-прежнему… Вы, господа, поторопились, поспешили и предупредили ход вещей пятидесятью годами… — После этой либеральной выходки со стороны генерал-адъютанта он мне сказал — А знаете ли, что у нас есть средства принудить вас говорить, господа?
Я невольно улыбнулся и отвечал:
— Вы, вероятно, генерал, хотите напомнить о пытке? Но я и, конечно, все мои товарищи помним, что в XIX веке она не существует в образованных государствах, и не думаю, чтобы Николай I начал свое царствование тем, что отменили еще Елизавета и Екатерина II.
Тут он позвонил, и в комнату влетел новый фельдъегерь.
Я так много говорю о фельдъегерях, потому что со многими из них имел дело да и потому, что в наше время они играли вообще большую роль и для них была порядочная жатва. Тут же кстати расскажу казус и еще про одного.
Когда меня везли в Петербург, на одной из станций мы с моим провожатым застали трех ужинающих фельдъегерей. Само собой разумеется, что мой тотчас же отправился к товарищам. За смотрительским столом сидел задумавшись станционный смотритель, старик в очках… Я завел с ним разговор, спросив:
— О чем задумались, почтеннейший?
— Ох, ох, ох! Настали крутые времена… вон четверо их сидят вместе и весело попивают, а по дорогам валяются загнанные лошади… Взгляните — у нас три императора. Кого же из них признавать?
И он мне действительно показал три подорожные с тремя титулами: Александра, Константина, Николая.
— Да, старик, время трудное, но не рассуждай и прописывай всех трех, да ежели еще предъявит какой-нибудь фельдъегерь и четвертого, то и того прописывай, а не то тебя прибьют.
— Правда, правда, ваше благородие, — сказал он, уже смеясь, и прибавил как бы с тем, чтоб показать свою сметку: — А вы, вероятно, из числа арестованных, ваше благородие? Многих уже провезли… важных и хороших людей.
— Готово! — закричал староста, все вскочили, засуетились и поскакали на четыре разные стороны, как коршуны за своей добычей.
Когда Левашов позвонил и влетел новый фельдъегерь, как я уже сказал, генерал отдал ему пакет с черною печатью, показав на меня, примолвил: «В крепость». Свершилось!
Мы сошли вниз; тройка была готова: было 8 часов утра, когда мы спустились на Неву. Никогда мне не случалось встречать такого туманного, пасмурного, серого, печального дня. Глухое эхо раздалось под крепостными воротами, и сани наши остановились у комендантского дома.
В зале у коменданта я нашел несколько штаб- и обер-офицеров, которые при моем появлении что-то перешептывались, искоса на меня поглядывая. Что за лица? Никогда, нигде я их не видывал во всю мою службу. Я присел на стул и горько задумался — у меня промелькнуло часто повторяемое моим бывшим наставником изречение Лютера: «Gott ist meine feste Burg»[9].
Мимо меня шныряли плац-адъютанты с оранжевыми воротниками (им уже успели переменить формы), с озабоченными лицами… И есть отчего: бедняжки должны принимать такое количество и таких дорогий гостей. «Пожалуйте», — сказал одни из них, и я направился через несколько комнат к коменданту. Это был безногий Сукин, впоследствии граф. Когда я вошел, он с важным ведом мне сказал:
— Вы майор Л?
— Я.
— Я получил высочайшее повеление содержать вас в крепости. И, показав рукой на маленького, толстенького человека, которого я не заметил прежде, потому что такие господа обыкновенно к случаю как будто из земли вырастают, прибавил:
— Плац-майор Подушкин вас проводит на вашу квартиру.
Глава VII
Плац-майор Подушкин, с провалившимся носом, вежливо пригласил меня следовать за ним. Мы спустились с другого крыльца и сели в сани в одну лошадь. Недалеко мы ехали, а я заметил много маленьких окошечек, замазанных, — вероятно, таких же квартир, как та, которая и меня ожидает.
У одной куртины мы остановились, и я вступил в грязный, темный коридор, едва освещенный ночником, который коптил и чадил невыносимо. Два сторожа подхватили меня под руки, чтобы помочь мне в этом лабиринте, унтер-офицер следовал сзади. Подушкин открывал шествие и у каждых дверей с часовым спрашивал: «Занят?» Везде нам отвечали: «Занят». Но вот еще несколько шагов, и я слышу: «Пусто».
Двери скрипят на ржавых петлях. Темно. Является огарок свечи, мы все входим. Г. Подушкин приглашает меня раздеться, и его помощники спешат меня разоблачить, а г. плац-майор меня щупает, и пальцы его ходят по всему моему телу. Г. Подушкин извиняется тем, что это положение и порядок казематов. На меня надевают пестрый вонючий халат и дают туфли. Во время раздеванья я заметил, что у унтер-офицера навернулись слезы, когда он стаскивал с меня мундир с золотыми эполетами. Я улыбнулся: добрая душа!
Когда вся эта операция кончилась, я почувствовал, что я голоден, и просил чего-нибудь поесть. Мягкосердечный Подушкин отвечал, что еще рано, впрочем, он пришлет чего-нибудь и, действительно, прислал кувшин кислого квасу и ломоть аржаного хлеба, которыми я утолил свой голод на первый раз.
Наконец и сторож, засветив глиняную плошку с салом, ушел. Я слышал, как засунули огромный железный болт, я помню звук ключа в висячем замке… и водворилась гробовая тишина.
Наконец я в каземате… Я бросился на постель… Человек всегда остается человеком… Чувства взяли свое, и я (факт, в котором не стыдно мне признаться) заплакал.
Облегчив слезами свое горе, я стал осматривать свое помещение. Квартира моя, как выразился г. Сукин, была квадратная: три шага длины и столько же ширины. По одной стене стояла зеленая госпитальная кровать с тюфяком, набитым соломою, и пестрядевой подушкой, до того грязной и замаранной, что я долго еще употреблял свой единственный батистовый платок, мне второпях оставленный, подкладывая его под щеку, которая прикасалась к подушке. Окошечко, довольно высоко приделанное, было забелено мелом. Вот и все. Мысли мои невольно обратились в мир, для меня не существующий больше. Я вспомнил свою престарелую 70-летнюю матушку… что будет с нею, когда она узнает о судьбе своего любимого сына? От изнеможения физического и нравственного я уснул. Итак, все для меня кончилось на 32-м году моей жизни, 4 генваря 1826 года.
Какое грустное пробуждение! А впрочем, чего же я мог ожидать лучшего? В полдень темница моя едва освещалась солнцем, которое для других смертных светило уже половину своего обычного пути. Silvio Pellico, вероятно, было не лучше моего в Шпильберге. О, Меттерних! Какой ответ дашь ты пред престолом предвечного за все жертвы твоего утонченного деспотизма и тирании, за жертвы, которые страдали и умирали с голоду в казематах по твоим повелениям? Франц I был добрый государь, но ты сумел и его сделать себе подобным. Народная ненависть в 1848 году заставила тебя бежать, как преступника. Но наказания божеские еще ждут тебя в загробном мире.