Виктор КурочкинЗаписки народного судьи Семена БузыкинаПовести и рассказы
Повести
Записки народного судьи Семена Бузыкина
Узор
Поселок Узор вытянулся вдоль шоссе от моста через речку Каменку до конторы «Заготсырье». Каменка потому так и называется, что в реке больше камней, чем воды, а летом ее куры вброд переходят. На обрывистом берегу в березовой рощице — больница. За конторой «Заготсырье» — пастбище, поросшее мелким ольшаником, выбитая копытами животных земля напоминает свежее пожарище. А вокруг топкое непроходимое болото.
Поселок пересекает железная дорога. Местный старожил, старик еще бодрый, но глухой, как пень, рассказывал мне так: «Утонул бы Узор в болотах, кабы не могутная воля барчука Парнова. Закупал он во всей округе скот и торговал мясом, а в Узоре свою бойню держал. Страшный богач был. Подпоил начальство, и сделали здесь станцию. Не быть бы тут Узору: его место в городищах, верст за пять отселева. Потому как там место лобное, весной и осенью сухое».
Раньше поселок Узор являлся районным центром. Это было в те времена, когда Дом колхозника битком заселяли уполномоченные и заготовители всевозможного рода. Здесь годами проживали уполминзаги и по мясу, и по зерну, и по молоку, по овощам, по картофелю, по сену, лесу — всех теперь не перечтешь; но хорошо помню, что одно время там околачивался уполномоченный по ликвидации яловости скота. Но и это не все. Периодически район бурным потоком наполняли представители областных организаций. Это были «кампанейские» ребята. Потому что появлялись они на период посевной и уборочной кампаний… И тогда не хватало коек в «гостинице». Они ютились где попало. У меня в суде, на холодном кожаном диванчике, частенько ночевал третий секретарь обкома партии Мареев — умный, добрый и общительный человек, который не гнушался ни откровенными разговорами, ни скромным гостеприимством.
Говорят, когда-то Узор насчитывал до полутысячи домов. После войны и сотни не осталось бревенчатых домиков с жидкими палисадниками под окнами; стоят еще два десятка кирпичных коробок с темными мрачными глазницами вместо окон.
Здание райисполкома — самое солидное и богатое в поселке: двухэтажное, с балконом и колоннами у входа. В насмешку над местной природой архитектор залепил карнизы тучными кистями винограда. Дом райкома партии тоже каменный и двухэтажный. Но здесь архитектор показал свое полное пренебрежение к излишествам и красотам. Поставил огромный серый ящик с тремя десятками окон, а под карнизами вырубил две круглые слуховые дыры и от них во все стороны пустил стрелы.
Первое, что я увидел из вагона поезда, сразу за переездом — триумфальную арку, увитую рыжей хвоей. В сильный ветер арка качалась и угрожающе скрипела. Полгода обходил ее районный прокурор. Потом позвонил начальнику милиции. Начальник милиции пожарному инспектору. После этого я видел, как арку два пожарника около столовой раскатили на дрова.
Моя резиденция — приземистое, неуютное, как сарай, здание с вывеской «Народный суд» — оказалась по соседству с конторой «Заготсырье», на самой окраине поселка. Зимой его нередко чуть ли не до крыши заносило снегом. Моя уборщица и сторож Манюня широкой деревянной лопатой весь день разгребала тропинку от крыльца до шоссейки; иногда ей помогали истцы с ответчиками, и мне всегда казалось — не без тайного умысла.
Жил я у Василисы Тимофеевны Косых. Весь свой дом с комнатками и комнатушками она сдавала внаем. Сама же ютилась на кухне. Однако квартиранты у нее долго не задерживались. Снимал я у нее узкую, темную, как печная труба, комнатушку с одним окном. До меня в ней жил агроном сельхозотдела. По уверениям хозяйки, «беспробудный пьяница, бабник, сожрал три связки луку и, не заплатив, съехал с фатеры».
Я знал агронома. Застенчивый человек, трезвенник, большой труженик и неудачник, он никак не мог оправдаться перед Косихой. Правда, лук он ел с какой-то непонятной жадностью и пропах им насквозь, как баранья котлета.
Меня хозяйка терпела и соседкам говорила: «Удобный квартирант — платит хорошо, обходительный, не путаник, а ведь совсем холостой, только табакур. Накурит, так накурит, хоть из дома беги». И все удивлялись. Удивлялся и я, но не долго. Зимой на каникулы с бухгалтерских курсов приехала ее дочь Симочка. Взглянул я на нее, и сомненье взяло: да дочь ли она Косихи? Так они не походили друг на друга. Мать напоминала почерневшую, но еще крепкую доску. Симочка была воплощением мягкости и круглости. На ее белом пухлом, с легким румянцем лице, словно огромные изюмины, торчали изумленные глаза.
Вечером она зашла ко мне как к старому знакомому. Развязность иных женщин, порою граничащая с наглым вызовом, меня теперь не удивляет. Я видывал и не то… Но в поведении Симочки все было так просто, непринужденно, доверчиво и красиво, что мне стало отрадно, словно я ее ждал, и ждал давно, с нетерпением и трепетом. Не помню, чем я тогда был занят — не то читал, не то писал, в общем, как-то разумно бездельничал. Симочка подвинула стул, села, положив на кромку стола упругие, как мячи, груди, и стала смотреть мне в лицо с пристальной серьезностью. Я тоже не мигая смотрел на нее как зачарованный. Ее розовое, теплое лицо было очень серьезно, Симочка старалась серьезничать. И это ей удавалось, но с большим трудом. Нижняя губка у нее дрожала, а в зрачках этих странных глаз то вспыхивали, то гасли радужные искры. Подобную световую игру глаз я наблюдал в темноте у кошек. Так мы смотрели друг на друга минуту, две, а мне показалось — целую, вечность.
— И не страшно вам? — не опуская глаз, спросила Симочка и, помолчав, пояснила, почему это страшно: — Вы засудите человека, его посадят в тюрьму. А потом он отсидит там свой срок, вернется домой и убьет вас.
Я смолчал. Ну что я мог ответить на ее доводы? Она же, приняв мое молчание за полное согласие с ней, стала меня наставительно поучать:
— Вы не очень строго судите людей. Конечно, больших преступников можно и построже. А простых надо жалеть. Потому что преступление они делают не по желанию, а по нужде и глупости…
Я плохо слушал ее наставления. Я думал о том, что вот Симочка поговорит и уйдет. А мне этого не хотелось… Я мучался и гадал: уйдет или не уйдет? А то, что за стенкой ее мать скребет песком пузатый тульский самовар, меня тогда ничуть не смущало.
«Неужели уйдет?» — с тоской думал я. Мои опасения и муки Симочка разрешила неожиданно просто и разумно. Она пригласила меня в кино… На другой день мы опять ходили в кино, на третий — тоже, и все на одну картину.
Хозяйка усилила ко мне внимание. Появились жертвы. Первым потерял голову петух, за ним Васюта вытряхнула из шубы годовалого барана. Теперь Симочка появлялась в моей комнате в халате, непричесанная, и командовала мне: «Подъем!» Породнился бы я, наверное, с Васютой Тимофеевной, но внезапно кончились каникулы. Я заметил, что Симочка забыла о своих курсах. Я же холодно и трезво стал убеждать ее временно все это оставить и закончить учебу. Она слушала меня внимательно с широко раскрытыми удивленными глазами. Только теперь в них не играли огни. Они были влажными, лиловыми и преданными, как у побитой собаки. Симочка согласилась со мной и, тяжко вздохнув, сказала:
— Ах, Семен, Семен, зачем?
Через день она уехала и увезла с собой и свет, и тепло, и уют. В моей комнатушке стало скучно, пусто и холодно, как осенью в остывшем овине…
Я очень тоскую по Симочке. Ее тихий и грустный упрек: «Ах, Семен, Семен, зачем?» — стал тревожным криком моей души. Чтоб забыться, не слышать его, опять пишу свой дневник, который я с радостью забросил при Симочке…
…Я тоже родился… Желали того мои папа с мамой или не желали, или это было просто случайно, но я все-таки появился на свет и выжил. А когда стал судьей, то познал, что не всегда родители желают, чтобы дети рождались.
До семи лет я ходил без штанов и считался чудо-ребенком. Но когда мне надели портки, а через плечо повесили сумку с букварем, то родители увидели, что их чадо не такое уж и чудо. А когда я натянул батькины брюки, сказали: «Поскорей бы его в армию взяли да дурь выбили». Наконец, с помощью ротного старшины я влез в тиковые солдатские штаны и из меня начали выбивать дурь. Долго и старательно, словно пыль из тюфяка, выбивали из меня эту дурь, потом торжественно объявили, что теперь я могу с гордостью носить синие диагоналевые с малиновым кантом офицерские шаровары.
Как ни близоруко было начальство, но и оно в конце концов разобралось, что, хотя дури-то во мне несколько поубавилось, однако ума не прибавилось. И вот в синих диагоналевых шароварах меня выпустили на «гражданку». Два года я щеголял в них, мечтая о шевиотовых брюках. Кем я только не был: и счетоводом-контролером, агентом, воспитателем, артистом, затейником, торговал гвоздями, ловил камсу, морил клопов и травил крыс, но нигде не проявил таланта и не заработал на новые брюки. За это время мои диагоналевые штаны отшлифовались до совершенного лоска, и ветер в них разгуливал, как в осеннем шалаше… И тогда-то меня осенило: «А не пойти ли мне в юристы?!» И я пошел, и долго шел, и не был легок мой путь, но все-таки я дошел.
На мне добротные суконные брюки, но я надеюсь сменить их на габардиновые.
Как меня выбирали
Неужели я кандидат в народные судьи?! Даже не верится. Вторую неделю живу в Узоре, разъезжаю по району и знакомлюсь со своими избирателями. После шумного суетливого города мне положительно повезло. Меня пугали, что Узор — глубокая яма. Луж и канав много, но ямы я не видал, наверное, ее нарочно засыпали к моему приезду. Почему я так думаю? Потому что меня здесь любят, уважают и, кажется, радуются, что я у них буду судьей. Все смотрят на меня, с улыбкой и величают Семеном Кузьмичем.
Вчера какой-то незнакомый седенький старичок до слез меня растрогал. Я шел из столовой, а он — мне навстречу. Снял шапку, низко поклонился, долго стоял без шапки и все смотрел мне вслед. Мне было как-то неудобно и в то же время жутко приятно.
Мне все здесь нравится, все. Домики маленькие, аккуратные, и вечером в них приветливо, заманчиво горят огни. Представляю себе, как там тепло и уютно. Я живу в «гостинице», там тесновато, но клопы не тревожат, и белье чистое. Правда, когда прямо с улицы зайдешь в свой двенадцатикоечный номер, тяжеленько смердит, но я ловко научился принюхиваться. Надо зажать нос и дышать ртом часто-часто, потом потихоньку по очереди отпускать ноздри.
А какой здесь народ! Я объездил почти все колхозы, и везде меня с почетом встречали, во всем старались угождать и хвалить. И не как-нибудь там за глаза, а при всех, публично. Выходит человек на трибуну или просто к столу и говорит, какой я умный, образованный, преданный сын… Откуда это они все про меня знают? Они же в первый раз меня видят. Удивительно прозорливые и умные в Узоре люди.
Первый секретарь райкома лично сам пригласил меня в свой кабинет и, как с равным, серьезно, по-деловому, полчаса беседовал о трудностях и задачах, стоящих перед нами на данном историческом этапе, и о том, что предстоит сделать, чтобы вытащить район из отстающих в передовые, и какая роль отводится в этом важном деле народному суду. Я заметил, что суд ни от кого не зависит и подчиняется только закону. Первый секретарь сказал: «Правильно. Но нельзя забывать партию. Она — основная руководящая и направляющая сила в стране». Я сказал, что это очень хорошо знаю и помню, потому что по основам марксизма в юридической школе у меня были круглые пятерки. Это очень обрадовало секретаря, и он пообещал назначить меня руководителем кружка по изучению краткой биографии Сталина в каком-нибудь отдаленном колхозе. Я поблагодарил за доверие, а сам про себя подумал: «Черт меня дернул за язык хвастаться пятерками». В общем, первый секретарь — умный и добрый человек. Мы расстались друзьями, дав друг другу слово работать в тесном контакте.
Однако есть и такие, повторяю, таких очень мало, что смотрят на меня прищуренным глазом… Вот, например, председатель райисполкома. Человек он, конечно, положительный, но уж слишком — прямолинеен и резок. Когда я пришел к нему и представился, он долго и пытливо разглядывал меня, словно заморскую диковину, и, наглядевшись вдоволь, ехидно спросил:
— А усы зачем? Для солидности? Сбрей. Не усы, а какая-то грязь под носом.
Я молчал, а он, не стесняясь, говорил обидные слова да еще жалел меня при этом.
— Молод ты еще, ох как молод. Жаль мне тебя… Поэтому хочу дать три напутственные заповеди. Они слишком примитивны, но если ты за них будешь держаться, то, может быть, просидишь свои три года до следующих выборов. Первая заповедь — не бери взяток, вторая — не залезай в государственный карман и третья — не лапай девок, с которыми будешь работать.
Это уже было слишком. Разве я не знал моральный кодекс судьи? Но я не в силах был вымолвить ни слова и сидел, нагнув голову, униженный и побитый. Сергей Яковлевич подошел ко мне, взлохматил волосы.
— То, что я тебе сказал, пусть останется между нами. Никому ни слова. Понял? Никому… А если тебе потребуется от меня помощь, помогу.
С какой благодарностью я пожал его цепкую и жесткую, как щепка, руку! Так искренне и крепко я еще никому в жизни не пожимал. Я думаю так, что порядочность в человеке ценнее доброты…
Инструктору райкома Ольге Андреевне Чекулаевой, вероятно, лет двадцать пять. Она высока, полновесна, остра на язык и даже красива. Но красота у нее не своя — краденая. К ее сильной ловкой фигуре с сочным голосом ну никак не пристало тонкое, нежное лицо хрупкой белокурой девушки. И чем меньше я стараюсь на нее смотреть, тем больше она насмехается надо мной и язвит. Я все терплю. А что мне остается делать? От нее зависит моя судьба. Я отдан ей в руки на весь период предвыборной кампании. Она развозит меня по району на показ избирателям и расхваливает. А когда остаемся одни, с глазу на глаз, говорит мне, что я кот в мешке, которого навязали ей возить и расхваливать.
Сегодня была моя последняя встреча с избирателями льнозавода. Как и все предыдущие, она прошла в теплой дружеской обстановке, если не считать одного маленького недоразумения.
Собрание шло серьезно, по-деловому, все выступающие говорили про меня правильно и хорошо, а одна старушка даже перестаралась. Ее никто не просил выступать, она сама вылезла к трибуне, заявила жалобным голосом:
— Давайте выберем его в судьи. Парнишка он молоденький. Жить ему тоже хочется, — и заплакала. А все, кто был в зале, покатились со смеху. Одна только не смеялась Ольга Андреевна. Положив мне на колено руку, она сказала, чтобы я не волновался, потому как старуха выжила из ума. А я и не волновался, мне стало очень грустно.
Вот я сижу, пишу, вижу эту плачущую старушку и думаю: «Эх, Семен, Семен, зачем?..»
Я избран почти единогласно. Против меня был всего лишь один голос. И скажу вам по секрету: этот голос мой!
Как я слушал первое дело
Итак, я — народный судья. С нарочитой ленивой солидностью и взволнованный до холодного пота, сажусь за длинный с зеленым сукном стол слушать первое дело. По бокам усаживаются мои заседатели. Солидно кашляю и глухим утробным голосом объявляю, что слушается дело по иску гражданина Сухореброва к гражданину Семенову о возврате собаки, и с трудом отрываю глаза от серой папки. Прямо передо мной сидит плотный, черный, косматый, как цыган, ответчик Семенов и, сжав коленями, держит черненькую, с белыми лапками лайку. Человек и собака не отрываясь смотрят на меня. Только глаза у человека какие-то ошалелые, а у собаки — веселые.
— Истец Сухоребров здесь? — спрашиваю я.
На последней скамье подпрыгивает маленький, в новом дубленом полушубке, мужичок и, как рыба, глотнув воздух, торопливо шпарит:
— Моя собака, гражданин судья. Ей-богу, моя. Кого хошь в деревне спроси, моя.
— Погодите, — останавливаю его. — Вы поддерживаете иск?
Сухоребров ежится и удивленно раскрывает рот.
— Поддерживаете вы иск? — повторяю вопрос, обязательный по процессуальному кодексу.
Сухоребров молчит, и вид у него жалостный, испуганный. Бедняга не понимает, что такое поддерживать иск. А когда я ему объясняю, что это есть то же самое, что требовать возврата собаки, он обрадованно кивает головой.
— Моя собака. Ей-богу, моя. Кого хошь спроси в деревне.
— Семенов, признаете иск? — обращаюсь к ответчику.
Семенов неуклюже встает и, глядя из-под нависших бровей, сипит:
— Брешет он, гражданин судья. Собака моя. У цыган купил за двести целковых.
Вызываю к столу свидетелей, беру с них подписку об ответственности за ложные показания. Для пущей объективности удаляю их из зала в холодные сени и начинаю следствие.
С первого же дня я убеждаюсь, что в суде даже разумный человек внезапно глупеет, теряет способность понимать и думать.
Допрашиваю Сухореброва. Он удивительный болтун и бестолочь… Слова сыплет, как горох из мешка… Долго роюсь в этой бессмысленной словесной каше и, наконец, выясняю, что три года назад у Сухореброва была собачонка, по его выражению, «тютелька в тютельку, как эта лайка», а потом пропала. Сухоребров о ней, конечно, никогда бы и не вспомнил, собака ему была совершенно не нужна. Когда соседский мальчонка Васятка Морозов сказал ему, что видел эту собаку в деревне Рыдалиха у охотника Нила Семенова, Сухоребров, махнув рукой, сказал: «А на кой лях она мне нужна. Только хлеб даром жрет». Потом до Сухореброва дошел слух, что эта собачонка оказалась счастливой добытчицей. Только за один год Нил добыл с ней несметное количество белок, куниц и перебил всех глухарей в округе. Эта весть, как ножом, полоснула сердце Сухореброва, и он решил во что бы то ни стало отобрать у Нила Семенова свою собаку.
Из ответчика Семенова выжать ничего невозможно, на все вопросы он отвечает одним словом: «брешуть». У его ног, завернув кренделем хвост и навострив уши, лежит «удачливая добытчица» и, зевая, повизгивает. Спрашиваю охотника, правда ли, что собака — необыкновенная добытчица, он, ухмыляясь, мотает головой:
— Да брешуть, гражданин судья.
Это меня настораживает. В ответе Семенова я улавливаю недобросовестность. Мелькает мысль, что, вероятно, цыгане стащили собаку у Сухореброва и продали Семенову. Я ухватываюсь за эту версию и пытаюсь выяснить, где и когда была куплена Семеновым лайка. Но это мне оказывается не под силу. Ответчик твердит одно и то же: «брешуть». А Сухоребров внезапно все забывает, даже кличку свой собаки.
Допрос же свидетелей окончательно все запутал. Их показания были так противоречивы и нелепы, что в этот день я сделал еще одно открытие: нигде и никто так не врет, как свидетель в суде.
А несовершеннолетний свидетель Васятка Морозов насмешил меня, растрогал, вогнал в пот. Мне представлялся Васятка озорным веснушчатым курносым мальчонкой. И я был очень удивлен, когда около стола появился белобрысый верзила в огромной лохматой шапке из заячьей шкурки.
— А шапку-то перед судом надо снимать, — заметил я.
Васька стащил с головы шапку, подержал в одной руке, потом в другой, спрятал за спину.
— Сколько же вам лет?
Васька мгновенно нахлобучил шапку на голову, но, опомнившись, опять поспешно снял ее, зажал в руках и растерянно замигал. Я повторил вопрос. Васька уронил свою шапку, торопливо схватил и спрятал за спину. Я понял, что все внимание у свидетеля сосредоточено на шапке, она мешает ему не только думать, но даже мало-мальски соображать. Я приказал Ваське положить шапку на скамейку. Но это не привело к лучшему. Без шапки он совсем растерялся и, растопырив руки, как затравленный зверек, смотрел на-меня ошалелыми от страха глазами.
— Василий Морозов, сколько вам лет? — в третий раз спросил я.
Васька глотнул воздух и выпалил:
— Не знаю… — и, испугавшись своего голоса, густо покраснел и поддернул ладонью нос.
— Как же ты не знаешь, сколько тебе лет?
Теперь у Васьки покраснели шея и уши, — и он, набычившись, буркнул:
— Сколько нам лет, не знаю. А мне шашнадцатый.
Я понял, что говорить с Васькой на «вы» — только зря терять время.
— Ты знаешь эту собаку?
Свидетель радостно кивнул головой.
— Чья же она?
— Дяди Петина.
— Какого?
— Да вот этого, — и Васька ткнул пальцем в сторону Сухореброва.
— Почему ты так утверждаешь?
— Не знаю.
— Фу-ты, черт возьми, — прошептал я и почувствовал, что меня начинает трясти, но сдержал себя и спросил как можно мягче:
— Вы раньше видали ее у Сухореброва?
— Видали.
— Кто «видали»?
— Да я.
— Так бы и говорил, что видал, — процедил я сквозь зубы, злясь не столько на свидетеля, сколько на себя, на свои вопросы, на свое неумение вести допрос.
— Когда ты ее видел?
— Давно, — ответил Васька и от себя добавил: — Я тогда еще с ней играл.
Это проливало кое-какой свет, и я обеими руками ухватился за наивное Васькино признание.
— Как же ты с ней играл?
Васька широко и глупо заулыбался.
— Положу на спину и давай брюхо щекотать, а она визжит и кусается.
— А как звали собаку?
— Альма.
С таким же вопросом я обратился к ответчику.
— Брешет он, гражданин судья. Пальмой кличут мою собаку, — ответил Семенов.
Я опять принялся пытать Ваську.
— Как же пропала у Сухореброва собака?
— Волки сожрали.
— Откуда ты это знаешь?
— Да дядя Петя сказывал.
То, что собаку Сухореброва волки сожрали, подтвердили все свидетели.
— А может быть, ее цыгане увели, а потом продали Семенову? — осторожно спросил я Ваську.
Он охотно подтвердил мою версию, сказав, что цыгане — ужасные воры и хапают все, что попадет под руку.
Теперь оставалось выяснить, чья же, в конце концов, собака у ответчика.
— Вася, — спросил я, указывая на лайку, которая, сощурив глаза и высунув язык, лежала под лавкой, — это та собака или не та?
Васька пристально посмотрел на лайку и пожал плечами.
— Кажись, та.
— Ты говори прямо., та или не та? — строго приказал я.
Васька опять посмотрел на собаку и Опустил голову.
— Не знаю.
— Почему? Ведь ты же играл с ней?
Васька молчал.
— Отвечай, какие были особые приметы у дяди Петиной собаки?
Васька молчал, как глухонемой.
— Отвечай, что было у собаки, с которой играл, — сквозь зубы процедил я.
— Хвост, — прошептал Васька.
— Хвост есть у всех собак. Ты мне назови особые приметы, которые бы отличали один индивидуум от другого. Ну что еще было у той собаки?
Васька каким-то чужим голосом выдавил:
— Уши.
Свидетель меня не понимал. Мы разговаривали с ним на разных языках… Я почувствовал свое полное бессилие и не знал, что делать. К счастью, выручили свидетели. Они просто и легко объяснили Ваське, чего я от него добиваюсь. Он бойко, без запинки пересчитал по пальцам все приметы украденной собаки. Они совпали, как уверял Сухоребров, «тютелька в тютельку» с приметами лайки, кроме одной. Васька уверял, что на груди у той собаки Альмы была белая полоска. Семенов поднял собаку-лайку за передние лапы и показал суду собачий живот с белым пятном.
— Замарал полоску, ей-богу, замарал, гражданин судья, — закричал Сухоребров, — прикажите потереть собаке грудь.
Семенов поплевал на ладонь и принялся ожесточенно тереть лайке живот. Она отчаянно царапалась, визжала и лаяла.
Сухоребров дело проиграл, но не сдавался и потребовал проделать фокус. От отошел к двери и стал подзывать к себе собачонку. И она подошла, потерлась о его валенки и покорно уселась у ног.
— Пальма, стерва, подь сюда, — дико закричал Семенов, и собака стремглав бросилась к нему, подпрыгнув, лизнула его волосатое лицо и радостно залаяла.
«Вот дрянь», — зло подумал я и спросил Сухореброва:
— Вы охотник?
— Никак нет, гражданин судья. Мы больше рыбешкой балуемся.
— Так зачем же тебе охотничья собака? Она же тебе совершенно не нужна.
— Знамо дело, не нужна, — согласился Сухоребров.
— Зачем же тогда эту судебную канитель завел?
— Как зачем? — изумился Сухоребров. — Собака моя, ей-богу, моя. Спросите в деревне, и все скажут, моя.
Суд отказал Сухореброву, ссылаясь на то, что нет доказательств, что лайка раньше принадлежала ему. Когда я разъяснял решение суда, Сухоребров согласно кивал головой и поддакивал: «Так, так, понятно, гражданин судья». А потом спросил, как быть теперь с его собакой. Сейчас ее отдаст ему Семенов или он заберет у него с милиционером. Я сказал ему резко и категорически, что собака Семенова, а он на нее никаких прав не имеет. Сухоребров швырнул на пол шапку и пригрозил, что пойдет выше, до Москвы, а животину свою все равно отсудит, и стал настойчиво, просить: пока он будет ходить по судам, отобрать у Семенова собаку и наложить на нее арест, чтоб тот ее не продал или нарочно бы не испортил. Это поставило меня в тупик. Требование Сухореброва было законно, но я не знал, как его удовлетворить. Позвонил начальнику милиции и просил помочь мне наложить на лайку арест. Начальник милиции заявил, что у него для арестованных собак нет камер и не положено, и посоветовал оставить временно собаку у хозяина под сохранную расписку до вступления решения суда в законную силу. Но Сухоребров и слушать не хотел о расписке. Этот коротконогий, с лицом скопца, мужичонка, сбросив маску простачка, проявил такую энергию, упорство и знание законов, что я растерялся. Передо мной стоял хитрющий, махровый сутяга, который способен на любую пакость, и я трусливо пошел на уступки. Я предложил истцу с ответчиком найти человека, которому бы они на время доверили на сохранность собаку.
Я ушел к себе в кабинет, закрылся на ключ. Меня бил озноб, болела голова и тошнило. Подмывало желание плюнуть на все это и бежать отсюда не оглядываясь. В дверь постучали. Я открыл и опять увидел их вместе с собакой. Они ввалились в мой кабинет и заявили, что пока они будут тягаться, решили на это время оставить собаку у меня, как у самого надежного в районе человека. Я не знал, что мне делать: плакать или смеяться. Впрочем, мне было все равно, и я, устало махнув рукой, согласился. И они ушли, оставив мне лайку.
— Фу, наконец-то от них отвязался, — облегченно вздохнул я и прилег на диван. Но меня поджидал новый удар. В кабинет вошла секретарь и спросила, как теперь быть с протоколом. Оказывается, она не записала ни одного слова из того, что говорилось в течение трех часов.
— Вы мне не сказали, что надо записывать. А бывший судья всегда мне говорил и допрашивал медленно, — с наивным упреком пояснила она.
«Протокол — зеркало судебного заседания! Значит, все надо начинать снова!» Я схватился за голову и дико захохотал. Секретарь посмотрела на меня, как на сумасшедшего, и выскочила из кабинета.
Всю ночь я сочинял протокол судебного заседания, мучительно припоминая, что говорилось истцом, ответчиком, свидетелями. На диване, свернувшись, лежала Пальма. Она вела себя спокойно: зевала и изредка потихоньку повизгивала, а потом начала скулить. Я отдал Пальме свой ужин: ломоть хлеба с маслом. Она понюхала, отошла к двери и залаяла. Я попытался ее успокоить, но она, подлая, оскалилась… Я распахнул дверь и выгнал Пальму в сени и сел дописывать протокол. Но так мне и не удалось его дописать. Через пятнадцать минут Пальма начала драть когтями дверь и сотрясать дом оглушительным лаем. Лай я еще, скрипя зубами, терпел, но когда она протяжно завыла, мне стало жутко.
Около печки на гвозде висела веревка, на которой уборщица носила дрова. Я схватил веревку и, дрожа от страха, открыл дверь в сени. Пальма с радостным визгом бросилась ко мне и уткнулась носом в колени. Я торопливо привязал к ее ошейнику веревку, выволок на улицу и привязал к забору. Закрыв дверь на железный засов, я лег на диван, с головой накрылся шубой и заткнул пальцами уши. «Довольно, — сказал я себе решительно, — утром отправлю собаку с милиционером к ее хозяину».
Однако моему благоразумному намерению не суждено было свершиться… Меня разбудил визгливый голос уборщицы Манюни. Она выскребала железной лопатой смерзшийся собачий помет и отчаянно ругалась. Я вспомнил о собаке, быстро оделся и выбежал на улицу… и нашел у забора одну лишь веревку с оборванным концом. Все уверяют, что это дело волков. Ничего нет удивительного, волки здесь до того обнаглели, что по ночам привольно разгуливают по поселку. Я же над этим не задумываюсь. Не все ли равно, кто увел собаку: волки ли, человек ли, а может быть, она сама убежала, — отвечать-то теперь за все придется мне.
Узорские юрисдикты
Суд тесно связан с прокурором, милицией и адвокатом. Есть еще МГБ. Эта организация занимает в районе особое положение. Она никому не подчиняется, ни перед кем не отчитывается, и никто толком не знает, чем ее люди занимаются. Она полна мрачной тайны. Официально — ведет в районе борьбу с врагами народа и шпионами. Но вот я уже проработал полгода и не встретил ни одного врага, да и вряд ли встречу.
Здешний народ очень добрый и преданный, он готов отдать Родине все, и отдает все, вплоть до последнего зерна с луковицей, а если потребуется, и жизнь. А что касается шпионов, то им здесь делать совершенно нечего, а если бы какой-нибудь захудалый шпионишка и затесался в наш район, то он чувствовал бы себя здесь как дома. Эмгэбэшники — ребята отчаянные и самоуверенные. Метод их работы до примитивности прост: выстукать и выпытать.
Как-то зимой, когда я ужинал в пустой полутемной чайной, ко мне подошел лейтенант в фуражке с синим околышем и пожелал познакомиться с судьей, а по этому случаю и выпить. Я заказал водки, и мы выпили… Разговор не клеился. Лейтенант предложил повторить. Мы еще выпили, и — разумеется — за мой счет. Лейтенант, не стесняясь, распоряжался моим карманом, как собственным, и чем больше выпивал, тем становился развязнее и наглее.
— Слушай, судья, — внезапно переходя с «вы» на «ты», откинувшись на спинку стула, небрежно процедил он сквозь зубы, — о чем вы это шепчетесь по ночам с Шиловым?
Вопрос был до нелепости странным, и я не знал, что и ответить. Он же принял мое смущение за испуг и требовательно постучал по столу вилкой.
— Так зачем же вы ходите к председателю исполкома? Что у вас за такие важные дела?
Я действительно частенько заходил к Сергею Яковлевичу сыграть партию-другую в шахматы. Я хотел было грубо обрезать его, но в голове мелькнула озорная мыслишка: покуражиться над лейтенантом. Я, пожав плечами, небрежно махнул рукой.
— Да так, есть у нас с ним кое-какие делишки.
Лейтенант насторожился, оглянулся назад и, перегнувшись через стол, доверительно зашептал:
— Пожалуйста, не в службу, а в дружбу. Поверьте мне, товарищ Бузыкин, не о нем, а о вас в первую очередь заботимся. Честно, хотим вас оградить от дурного влияния. Скажите, какие вы с ним разговоры разговариваете?
Я по-детски, надул губы и, глядя исподлобья, буркнул:
— Скажи вам, а потом меня — к стенке и шлепнете, как муху.
— Честное слово офицера, коммуниста, волоса на твоей голове не тронем, — горячо заверил меня лейтенант.
Я мучительно придумывал, что же ему сказать такое ядреное, глупое, чтобы лейтенанта сшибло с ног. Я поманил лейтенанта пальцем и, когда он подставил к моим губам ухо, рявкнул густым басом на всю столовую:
— Готовим государственный переворот!
Если и не лопнули барабанные перепонки у лейтенанта, то лишь потому, что они, наверное, крепче его офицерского лба. Лейтенант с минуту, выпучив глаза, обалдело смотрел на меня, как на сумасшедшего, а потом загоготал.
— Комик… артист… ну и ну, ай да судья, — бормотал он, задыхаясь от смеха. Потом неожиданно резко оборвал смех и погрозил пальцем: — Ты смотри, не очень-то распускай язык, а то попадешь на такого, что и за правду эту ерунду примет.
— Да разве я не вижу, с кем имею дело, — смиренно опуская глаза, ответил я.
— Хитрец, хитрец, — опять захохотал лейтенант и, насмеявшись вдоволь, серьезно заметил: — А с этим Шиловым ты поосторожней. У него отец в эсерах ходил.
На это я ему сказал, что Володарский с Урицким тоже ходили в эсерах. На что лейтенант не менее резонно отвечал, что нельзя сравнивать ананас с поросячьим хвостом, хлопнул меня по спине лапищей, назвал славным парнем с чистой биографией и предложил выпить. У меня больше не было денег.
— Вот чудак! — воскликнул лейтенант. — Займи у меня!
Мне показалось, или я ослышался, — или лейтенант просто весело шутит. Но глаза у него были серьезные, и он без тени смущения повторил:
— Займи у меня. А с получки отдашь.
Меня передернуло, хмель и злоба бросились в голову, все закружилось, и из глаз покатились желтые кольца. Когда я выходил из столовой, меня бросало из стороны в сторону, а лейтенант смеялся и говорил официантке:
— Во как набрался. А еще народный судья, выборный человек. Нехорошо. Очень нехорошо.
Когда я попытался рассказать об этом случае начальнику отдела МГБ майору Угрюмову, он грубо оборвал меня и с угрозой предупредил, чтобы я бросил разводить клевету на их органы.
Отчаянные ребята эмгэбэшники. Им ничего не стоит безнаказанно оскорбить судью, унизить прокурора и даже прикрикнуть на секретаря райкома.
Начальник милиции капитан Фалалеев Фалалей Фалалеевич — личность незаурядная и любопытная. Он высок, тяжеловат, широкоскул; у него татарское лицо и добрейшая русская душа. Фалалеев, пожалуй, самый некультурный и малограмотный начальник в нашем районе. И это его очень угнетает. На образованных людей он смотрит, как на идолов, страшно им завидует и становится совершенно беспомощным в их обществе. Мне довелось вместе с ним и прокурором праздновать Новый год в компании врачей. Он боялся, как бы не оконфузиться в интеллектуальном обществе, и всю ночь до утра, не вылезая, просидел за столом, красный, потный, совершенно трезвый и голодный. К простому люду Фалалеев относится с добродушной грубостью и зверски ненавидит воров с хулиганами. Свою карьеру Фалалеев начал с рядового милиционера. Разумеется, институтов, правовых школ он не кончал, однако в юридических вопросах Фалалей Фалалеевич разбирался не хуже нас, ученых юристов.
…Как-то мы с прокурором завели длинный и нудный разговор о мародерстве; заспорили, что является объектом преступления при ограблении трупов, находящихся на нейтральной полосе. Я доказывал, что личное имущество убитого солдата. Прокурор утверждал, что государственное имущество, поскольку после смерти солдата все остается государству. Фалалеев, но обыкновению, слушал нас внимательно, потом вмешался в спор и убедительно доказал, что в данном случае объектом преступления является воинская дисциплина.
— Потому что нейтральная полоса — это ничейная земля, — говорил он медленно, с трудом подбирая слова и страшно потея от напряжения, — значит, и сапоги тоже ничейные. А солдат, который пытается стяжать эти ничейные сапоги, нарушает дисциплину, свой воинский долг.
Как работник капитан цены не имеет. В районе не было случая, чтобы преступление прошло не раскрытым. И в этом в первую очередь заслуга Фалалеева.
На второй день праздника рождества на окраине глухой деревушки был найден убитый моряк, прибывший в соседнее село на побывку. Рядом с ним валялось три березовых кола. И никаких других доказательств. По подозрению взяли из деревни трех парней, которые гуляли вместе с моряком. Но они начисто отрицали свою причастность к убийству. Следствие вела прокуратура. Были опрошены жители не только этой деревни, но и всех окрестных сел, и ничего, кроме акта судебно-медицинской экспертизы, подтверждающей, что убийство было совершено при помощи найденных березовых кольев, приобщить к делу не смогла.
Прокурору грозил жесточайший нагоняй. Совершенно подавленный, он пришел к Фалалееву и пригласил меня посоветоваться, что делать. Мы поговорили и решили, что дело на языке юристов «дохлое» и ничего не остается делать, как сдать его в архив. А задержанных ребят выпустить. Прокурор тяжко вздохнул, согласился и с ненавистью сунул дело в серой папке в свой великолепный желтой кожи портфель. Мы уже с ним вышли на улицу, когда нас окликнул дежурный милиционер и попросил вернуться к начальству. Мы вернулись. Фалалеев стоял посреди своего кабинета, таинственно улыбался, скреб затылок.
— А что ты мне пообещаешь, прокурор, если я это дело на твоих глазах раскрою? Сейчас мы провернем один фокус: авось клюнет, — капитан загадочно улыбнулся и принялся раскалывать дело.
Он накатал валиком на пальцы черную краску, взял три чистых листа бумаги и на каждом сделал по жирному оттиску пальцев. Потом вызвал дежурного милиционера, приказал ему принести в кабинет «арестованные» колья и доставить одного из парней.
Милиционер ввел жилистого, с острым носом, с виду лет семнадцати подростка. Несмотря на тяжесть преступления, в котором его подозревали, держал он себя дерзко, самоуверенно и сразу же заявил прокурору претензию.
— Прокурор, на каком основании ты меня закатал в этот клоповник?
— За убийство, — обрезал его капитан.
— Чего это? А где доказательства? Меня не напутаешь. Законы тоже знаем, выпускай немедля, а то протестовать зачну, — сказал подросток, лихо плюнув на пол.
Фалалеев, держа за спиной лист бумаги с оттисками собственных пальцев, вплотную подошел к подростку.
— Ты хочешь иметь доказательства? Так вот они!
Раньше я не верил, а сейчас увидел, как сами по себе у человека шевелятся на голове волосы. Он смотрел на бумагу и прямо на наших глазах серел и старился.
— Что, узнаешь свои пальчики? Свеженькие, с этих колышков сняты, — ласково и нежно пояснил капитан.
— Сволочи вы все, — прошептал преступник и горько заплакал.
Фалалеев дал ему выплакаться, а потом спокойно приказал:
— А теперь колись до конца… Подай инструмент, которым ты орудовал.
И он подал увесистую с толстым концом палку.
— А остальные чьи, Садиков? — живо спросил прокурор.
— Ничьи, я их нарочно подбросил, — угрюмо сказал Садиков и сел без разрешения на стул.
— Значит, один убил?
Садиков вместо ответа опустил голову.
— А за что же ты его убил? — поинтересовался я.
Садиков поднял на меня прозрачные, — как стекло, глаза.
— А так… ни за что… за потаскуху Наську Косоглазую. Хотел на ней жениться, а она спуталась с этим… — он длинно и матерно обложил убитого матроса.
Когда преступника увели, капитан хитро подмигнул мне.
— Видал, судья, как работает туполобая милиция? А ведь сознайся, считал ты меня туполобым? Ладно, не оправдывайся. Все нас считают такими, впрочем, я и не отрицаю и не обижаюсь, — грустно заметил Фалалеев и устало махнул рукой.
На редкость интересный человек капитан Фалалеев. Милиция давно ему надоела, но держится он за нее обеими руками. У Фалалеева куча ребятишек, двое стариков и жена — мать-героиня. От родов, бесчисленных абортов и постоянной беспричинной ревности она высохла и пожелтела, как соломина. В минуты лирического настроения Фалалеев мечтает о должности начальника тюрьмы или его помощника, впрочем, он согласен, на худой конец, стать простым опером.
— Засяду я за каменные стены, — говорит он в таких случаях, улыбаясь, — закроюсь на все сто запоров и собак спущу. Вот тогда пусть она попробует меня взять. — Под словом «она» он имеет в виду свою половину, которую капитан не терпит и оттого почти круглые сутки сидит в милиции: здесь он работает, по вечерам играет с дежурным в шашки, даже иногда ночует.
При случае Фалалей Фалалеевич заходит ко мне, как он выражается, покалякать с «энтеллектуальным» человеком. И я охотно калякаю с ним и о политике, и о литературе, и даже о музыке. Особенно Фалалеев любит разговоры на юридические темы… Он, не моргнув глазом и не раскрыв рта, часами способен слушать про Анатолия Федоровича Кони и до слез смеяться над анекдотичными выкрутасами адвоката Плевако.
— Ах, тот Плевакин, ну и стерва порядочная, — бормочет он и, вздохнув, грустно добавляет: — Завидую вам, энтеллектуальным. Все-то вы знаете.
Когда я предложил почитать книгу о знаменитых юристах, то он наотрез отказался, заявив:
— Чтобы читать книги, надо иметь лошадиную память, а у меня после контузии в голове ветер гудёт.
Наши задушевные беседы, как правило, заканчивались жалобами Фалалеева на свою собачью работу и мечтами о привольной и спокойной жизни в тюрьме.
В поселке ходят упорные слухи, что капитана Фалалеева собираются куда-то перевести. Очень жаль, если это случится. Фалалеев — опытный работник, и перевод его — слишком дорогая потеря для района.
Есть слова, которые так и просятся, чтобы их произносили громко, например: «прокурор», «адвокат». Но когда я познакомился со своим адвокатом, то с тех пор это. слово выговариваю чуть ли не шепотом. Есть люди, о которых много не скажешь. А о моем адвокате вообще нечего сказать. Невероятный тип юриста, да и только. Он наделен природой такими чертами характера, которые совершенно не нужны адвокату. Единственно, что еще в какой-то степени может соответствовать его должности, так его фамилия, красивая и звонкая — Илларион Парамонович Санжеровский. Во всем же остальном он безлик, бесцветен, как полевая мышь.
В канцелярии суда около печки его рабочее место: стол, стул и чернильница. Каждый день ровно в десять он является на службу с огромным, весом в полпуда, портфелем. Положив на стол портфель, адвокат принимается разматывать свой желтый шарф. Этот шарф знаменит своими невероятными размерами и выносливостью. Зимой и летом он бессменно висит на шее адвоката, как хомут. В районе когда-то адвоката так и звали «хомутом». Потом эта кличка с течением времени видоизменялась и совершенствовалась, пока не обрела совершенно. новое нелепое звучание: «Халтун». Так его все и зовут: в глаза и за глаза. Смотав с шеи шарф, адвокат аккуратно складывает его и, как вожжи, вешает на гвоздь. Потом, зябко съежившись, долго трет руки, все равно — будь в канцелярии собачий холод или же невыносимая жара. После этого Халтун садится за стол и начинает готовиться к приему клиентуры. Разгружает свой портфель, в котором уместилась юридическая литература за все годы Советской власти. (Кстати, пользоваться этим богатством Халтун до сих пор не научился. Как-то мне до зарезу потребовалось толкование пленума Верховного суда по одному аналогичному делу. Он весь день потратил на его поиски и не нашел. А постановление это находилось в обычном комментированном кодексе.) Разложив по стопкам законы, указы, постановления, Халтун кладет перед собой чистый лист бумаги, берет в руки карандаш и замирает. Сидит он час, другой, третий — никого. На измятом старостью, с маленькими скользкими глазами, лице адвоката ни смущения, ни волнения: оно спокойно и равнодушно. Он давно знает, что, сиди он хоть сто часов подряд не вылезая, к нему все равно никто не придет. Халтун — на редкость безавторитетный адвокат.
Первое время я старался помогать ему. Всех, кто обращался ко мне по всем юридическим вопросам, и особенно защиты, я отсылал к адвокату Санжеровскому. И меня всегда спрашивали: «А кто это такой?» — и, узнав, отчаянно махали руками: «Нет, только не Халтуна».
В процессах он выступает лишь в тех случаях, когда сам суд назначает защиту, которая обычно в таких случаях нужна подсудимому не больше, чем мертвому свинцовые примочки. Говорит он солидно, как и подобает человеку его положения, но слова подбирает тяжелые, вычурные и с таким трудом, словно вытаскивает их из потайного кармана, и речь свою он всегда заканчивает так: «Прошу суд снизить меру наказания моему подзащитному», — независимо от того, виновен ли подсудимый или не виновен. Все остальное время он сидит у печки за своим столом. И когда меня отсюда выгонят, он все равно будет сидеть; придет другой, и того пересидит, как пересидел всех судей до меня.
Поэтом надо родиться. Магунов Виктор Андреевич родился прокурором. Он старше меня всего лишь на три года, а кажется — на все десять. Высокий, полный, рыхлый, с холодным скучным лицом и очками вместо глаз, он невольно вызывает страх и уважение. Магунов строг, но не зол, по-своему добр, но доброта эта скорее пугает, чем радует; справедлив, но справедлив, как сам закон. Он ни на кого не жмет, но все чувствуют тяжесть его руки.
Прокурор, как все смертные, наделен и слабостями, и пороками, но скрывает их так умело и ловко, что простым глазом не заметишь. А самое главное — Магунов умен, чертовски упрям и настойчив. Я уверен, он добьется высокого положения, по крайней мере, должность областного прокурора ему обеспечена.
Одно время мы дружили, правда недолго, а потом разошлись, чтоб навеки стать непримиримыми врагами.
Кажется, это было на третий день после выборов. Я тогда очень много и упорно работал: дни и ночи просиживал за столом, подготавливая дела к слушанию. Изучая к предстоящему процессу одно очень спорное арестантское дело, я обнаружил, что протокол об окончании следствия не был подписан обвиняемым. Нарушение это было чисто формальным, но оно давало мне повод прямо без судебного разбирательства направить дело прокурору на доследование.
Я решил на первых порах не портить отношений с прокурором, которого еще не знал. Взяв дело под мышку, я отправился в прокуратуру исправить ошибку, да и заодно познакомиться с Магуновым. Секретарь доложила о моем приходе, и тотчас я был принят. Когда я вошел в кабинет, Магунов стоя разговаривал по телефону. Видимо, разговор для него был очень важный и обнадеживающий. Он растягивал в улыбке рот, повторял одни и те же слова: «Благодарю, слушаюсь, спасибо». Не отрывая от уха трубки, он широким жестом разрешил мне сесть в кресло около стола и вяло пожал мне руку.
Закончив приятный разговор, Магунов заложил руки за спину, прошелся по кабинету, сказал: «Так-с, неплохо и даже очень неплохо», — сел за стол, снял очки, протер их безукоризненно чистым платком и, рассматривая свои холеные руки с пухлыми, как сосиски, пальцами, спросил:
— Ну так как дела, Фемида?
Я сказал, что так себе, поначалу трудновато приходится. Прокурор громко чихнул, промокнул клетчатым платком рот и заметил, что это естественно, так и должно быть, но дело не в этом. Откинувшись на спинку стула, он снял очки, поиграл ими, посадил на место и, пристально разглядывая меня, мягко спросил:
— Вы по призванию или по наитию стали юристом?
Я резко ответил, что в этом я ни перед кем не намерен исповедоваться. Он высоко поднял брови, посмотрел на меня поверх очков и улыбнулся.
— Жаль, очень жаль, молодой человек.
— Это почему же вам жаль? — грубо спросил я.
Он же моей грубости противопоставлял утонченную оскорбительную вежливость.
— Дорогой мой, юристом, как и поэтом, надо родиться. А я в вас этого не заметил. Простите, но не заметил, — Магунов широко развел руки и поклонился.
Мне стало смешно: прокурор дал маху, он переиграл, как плохой артист. Это как рукой сняло всю злобу и обиду, я принял беззаботный веселый вид и сказал, что разные бывают поэты, а юристы — тем более, потом положил на стол дело.
— Виктор Андреевич, здесь вкралась небольшая ошибочка, — сказал я, как бы между прочим.
Магунов надменно выпрямился.
— Что? Какая ошибочка?
— Посмотрите сто первый лист, — небрежно кивнул я.
Прокурор, морщась, полистал дело и вдруг ахнул.
— Бог мой! Да это же прямой повод к отмене! — потом бросил на меня встревоженный взгляд. — Семен Кузьмич, а вы по нему подготовительное заседание проводили?
Я сказал, что только из-за этого и не проводил. Магунов облегченно вздохнул и заверил меня, что этот казус он сегодня же исправит. Он вызвал следователя, прямо на моих глазах сделал ему жесточайший нагоняй и приказал немедля отправиться в город, в тюрьму к арестанту подписать протокол. После этого мы разговорились, но уже по-другому, по душам, и прокурор пригласил меня заглядывать к нему вечерами на огонек.
Надо отдать должное, Виктор Андреевич — прекрасный собеседник. Он хорошо образован, начитан, очень не равнодушен к искусству, особенно к театру, когда-то был актером-любителем и по секрету признался мне, что и сейчас с удовольствием поломался бы на сцене. Я ему верю: по крайней мере, рассказы Чехова он читает превосходно. Но это еще не все достоинства прокурора. Он великолепный преферансист. И играет с умом: чтобы не потерять партнеров, иногда и проигрывает.
Однако ни общность наших взглядов на искусство, ни преферанс не смогли скрепить нашу дружбу. Вскоре мы разошлись. Из-за чего?.. Из-за палочки.
Палочка — условный знак, а фактически — показатель работы. Судье она ставится только за отмененный приговор. Прокурору — и за необоснованный протест, и за оправдательный приговор, а также и за отмененный, если он его не опротестовал.
Подсудимый думает, что он — главная фигура в процессе. Как он близорук! Впрочем, это очень хорошо. Если бы подсудимый подозревал, что не он главный, а невидимая неосязаемая палочка, и что из-за нее между прокурором и адвокатом происходят ожесточенные словесные бои, и что суду совершенно безразличен он как человек, лишь бы так решить дело, чтобы не получить палочки, то ему стало бы жутко.
Прокурор всегда требует подсудимому осуждения, даже если он не виновен, и очень редко, в исключительных случаях, отказывается от обвинения. Для этого надо быть великодушным. А в наше время великодушие — вещь старомодная и — смешная. А кому хочется прослыть смешным? И уж конечно, не прокурору.
Начальство отличает Магунова и ставит в пример другим как работника, проводящего строгий прокурорский надзор. Что верно, то верно. Ни одно правонарушение не проходит безнаказанным. По количеству уголовных дел наш район переплюнул все районы области. У Магунова болезненная страсть заводить уголовные дела.
В начале мая он завалил суд делами о самовольном захвате колхозниками земли. Их набралось около двух десятков. Самовольный захват выражался в том, что при контрольном обмере приусадебных участков было обнаружено, что у этих колхозников они увеличилась сверх норм — от двух до трех соток. На суде все колхозники в один голос отрицали свою вину. Суд определил создать авторитетную комиссию по вторичному обмеру их приусадебных участков. И оказалось, что первый обмер был произведен неправильно. В результате по всем делам были вынесены оправдательные приговоры. И Магунов в горячке все их опротестовал. Но все протесты были сняты областным прокурором. Таким образом, Магунов сразу схватил охапку палок и вдобавок еще — строгое предупреждение. И наша дружба размякла и стала скользкой, как глина после дождя. А следующее дело, по которому прокурор получил полное удовлетворение, а я — палочку, сделало нас врагами.
На скамье подсудимых — семнадцатилетняя девушка с милым грустным лицом и яркими, как вечернее солнце, волосами. Свет ее волос, кажется, течет по фигуре чистыми переливчатыми струями. Ее можно было бы назвать прелестной, если бы не большие красные руки, которые она старательно прячет за спину, и недевичьи ноги в грубых кирзовых сапогах. Она преступница: работая почтальоном, присвоила пособие в пятьдесят рублей, которое получала старушка-колхозница за пропавшего без вести на фронте сына. Ей грозит семь лет исправительно-трудовых лагерей.
На соседней скамье сидят: ее мать, вялая безликая женщина, а дальше рядком расселись, как цыплята, братья и сестры подсудимой, такие же ярковолосые, босоногие, беззаботно веселые, словно явились не на суд, а в кукольный театр. На краешке скамейки примостилась обиженная старушка. Она сегодня выступает как свидетель и потерпевшая. Но эта роль ей явно не по душе, да и пришла она сюда по строгому требованию прокурора. Чтобы как-то разжалобить судей, старушка хнычет и трет глаза какой-то черной тряпкой.
Поддерживает обвинение Магунов, защищает — Халтун. А дело, как говорят, проще пареной репы. После судебного следствия, которое устанавливает, что подсудимая на присвоенные деньги купила чулки, стеклянные бусы, губную помаду и крошечный флакончик духов, прокурор кратко и логично излагает социальную сущность преступления, его вред и пагубные последствия, а потом просит суд с учетом смягчающих обстоятельств, как-то: глупость и вопиющая бедность подсудимой, определить ей полтора года лишения свободы. Мать мешком валится на пол, протягивает руки и голосит, как на похоронах: «Пощадите ее, гражданин судья! Одна она у нас корми-и-и-лица!» Ее дружным хором поддерживают ребятишки.
Старушка тоже плачет и причитает: «Простите ее. Уж бог с ними, с деньгами-то. Не нужны они мне. Не по своей воле взяла. Нужда заставила. Уж больно они бедные-то. Уж так бедны, и словом не сказать».
Прокурор съежился, опустил голову и не может оторвать от пола глаз. Халтун спокоен и невозмутим: за свое многолетнее сидение в суде он ко всему привык.
Суд предоставляет подсудимой последнее слово. Она встает, пристально смотрит на прокурора, потом на меня и удивленно протягивает: «Неужто посадите? — и, вздохнув, с легкой грустью добавляет: — А мне ведь все равно. Небось в тюрьме-то хуже не будет».
В комнате тайного совещания на этот раз не было оживленных споров. Чувствовалась какая-то недоговоренность, неловкость, подавленность. Мои любимые заседатели — колхозный казначей Вадим Артемьевич Ухорин — философ, моралист, и районный санинспектор Лидия Михайловна Афонина, черноглазая насмешница и хохотунья, сидят хмурые, стараются не смотреть друг на друга. Ухорин беспрерывно курит злой вонючий самосад. В комнате от него настолько тяжелый и спертый воздух, что подкатывает тошнота. Я распахиваю окно. В комнату врывается вместе с беззаботно веселым свистом скворца весенний ветерок.
— Ну так как же решим, товарищи заседатели? — наконец с трудом подаю я дежурный вопрос.
Ухорин, швырнув в окно окурок, спрашивает:
— А что, разве требование прокурора для нас обязательно? — Я поясняю, что прокурор от нас вообще ничего требовать не может. Суд ни от кого не зависим и подчиняется только закону.
— Тогда надо оправдать, — решительно заявляет Вадим Артемьевич.
— Нельзя, преступление доказано. Закон нарушен.
И вдруг резко, крикливо заговорила Лидия Михайловна:
— Закон — не столб… И вообще… Если бы я знала, что такое дело, то ни за что бы не пришла. Если вы ее думаете посадить, то сажайте, но приговора я ни за что не подпишу.
Лицо ее покрылось красными пятнами, а на глазах — слезы. Я понял, что она свою угрозу наверняка выполнит. Я сел и быстро написал приговор с условным осуждением. Заседатели с радостью его подмахнули.
Магунов в тот же день затребовал дело и подшил к нему протест на мягкость наказания. Протест его был удовлетворен: областной суд приговор отменил, мне поставили палочку, а дело переслали на новое рассмотрение, но уже в другой суд.
Через две недели прокурор по телефону мне радостно сообщил:
— Слыхал, Бузыкин, почтальону-то твоему размотали всю катушку. А виноват в этом только ты. Я тогда просил полтора года. А ты не послушался. Жаль девчонку, очень жаль, семь лет получила, бедная.
Он еще что-то стал говорить о согласованности, о контакте в работе, но я не дослушал и повесил трубку.
После этого я стал задумываться над жизнью, и мне стало невыносимо тяжело. Ведь кому не известно, что жизнь только тогда хороша или, на худой конец, сносна, когда о ней не думаешь.
С прокурором теперь не разговариваю, а если это и приходится делать, то только на официальном языке. Пакостим друг другу на каждом шагу. Но все это не выходит из рамок официальности и закона. А работать трудно, ох, как трудно!
Заседатели и заместители
Заседатели наделены всеми правами судьи, но пользуются ими с большой неохотой и почти не несут никакой ответственности. Во всем и всегда виноват судья, даже если он никакого отношения к делу не имеет.
Всего у меня по району шестьдесят заседателей. И только на десяток из них можно рассчитывать как на судей. Остальные в полном смысле слова — заседатели. Они заседают, да и только. В суде сидят строгие, с вытянутыми лицами, словно перед фотографом. Так они способны просидеть пять часов подряд, не моргнув глазом, и несказав ни одного слова.
Разобрав дело и удалившись в комнату тайного совещания, спрашиваю:
— Ваше мнение, товарищи судьи?
Они молчат, улыбаются, словно бы мой вопрос никакого отношения к ним не имеет. Начинаешь им разъяснять, что они — такие же судьи, как и я, и их голос равноценен голосу председательствующего. Они внимательно слушают, поддакивают, согласно кивают головами. Убедившись, что наконец-то они поняли свои права, опять задаю тот же вопрос. Они переглядываются, пожимают плечами и заявляют в один голос:
— Как вы рассудите, гражданин судья, так пусть и будет. Только не очень уж строго.
Эта тупая покорность поначалу меня возмущала и коробила, но вскоре я к ней привык. Сочиняю приговор, и заседатели, не читая, охотно подписываются под ним.
Такова основная масса заседателей. Но среди них попадаются строптивые, которые идут не только против закона, но и здравого смысла. Был случай, когда заседатели настояли на своем и заставили подписать явно несправедливый приговор. Я долго подозревал их в подкупе, но, как выяснилось, — это были люди с характером идти всему наперекор. Я больше их не привлекал к слушанию дел. Но вот однажды мне все-таки пришлось вспомнить о них.
Под суд попал председатель колхоза «Труд Ленина» Илья Антонович Голова. Нас с ним сблизила и спаяла охотничья страсть. А познакомил меня с Головой председатель райисполкома Сергей Яковлевич Шилов.
В первый год работы я старался не за страх, а за совесть: до полуночи засиживался за изучением судебных дел. Как-то вечером раздается телефонный звонок. Узнаю голос Сергея Яковлевича.
— Судья, ты охотник? — спрашивает он и просит срочно зайти к нему в райсовет.
Прихожу и вижу: сидит у него курчавый, с выпученными озорными глазами мужик. Сергей Яковлевич кивает на него и улыбается.
— Знакомься. Сам Голова — знаменитый председатель колхоза «Труд Ленина».
Мы познакомились. «Ну и что дальше, — думаю я. — К чему это знакомство?»
Шилов, посмеиваясь, посматривает то на меня, то на Голову.
— Ну что, Илья Антонович, возьмем парня?
— Куда? — удивленно спрашиваю я.
— За глухарем, — отвечает Шилов таким тоном, словно бы речь шла о каком-то пустяке. И не дав мне ни опомниться, ни возразить, что я не только не охотник, но даже и ружья в руках ни разу не держал, Сергей Яковлевич приказывает, чтоб я через час был готов.
На исполкомовском «газике», по сквернейшей дороге, в такую глухую темень, хоть ножом режь, мы выехали в колхоз «Труд Ленина». Всю дорогу Шилов с Головой хвастались друг перед другом своими охотничьими удачами. Я же с ужасом думал о походе по болоту за глухарем. На мне было легкое осеннее пальтишко и ботиночки с калошами. Но мои опасения были преждевременны. У Головы нашлось все: и резиновые сапоги-заколенники, и куртка, и ружье. Илья Антонович отдал мне все лучшее. Когда я опоясался тяжелым патронташем, сбоку подвесил новенький ягдташ и закинул за спину двухстволку, Сергей Яковлевич насмешливо посмотрел на меня и сказал:
— Тартарен из Тараскона.
Я, разумеется, никого не убил. Шилов с Головой стукнули по великолепному глухарю. Я им не завидовал, не раскаивался, да и сейчас не раскаиваюсь в этой поездке. Я видел, я слышал весеннее утро в лесу. Раньше я только читал о нем в книжках. Но какое может быть сравнение!
Когда мы возвращались с Сергеем Яковлевичем в Узор, он спросил:
— Ну и как?
Я глубоко вздохнул и закрыл глаза от удовольствия.
— Чудесно!
— Да… Ты прав. Чудесно! Лучше и не скажешь.
Охотничий зуд не давал мне покоя. Я не утерпел, позвонил в колхоз Голове, договорился с ним на неделе провести зорьку в лесу. Он с радостью согласился, и я принес Васюте тяжелого глухаря. Васюта взвесила его на безмене. Глухарь без малого весил пятнадцать фунтов. После этого я зачастил к Илье Антоновичу. Потом обзавелся собственным ружьем. С Головой я ходил и на зайцев, ходил и на кабана, и даже раз мы с ним завалили семнадцатипудового лося.
Голову знает весь район. Да еще бы не знать. В войну он командовал партизанским отрядом. «Отчаянный мужик», — говорят о нем. У Ильи Антоновича два ордена Отечественной войны, орден Красного Знамени и куча медалей. Характер у Ильи Антоновича горячий, резкий. Однако душа в нем добрая и даже возвышенная. В общем, это ярко выраженная натура вольнолюбца. Работая председателем, встречая на каждом шагу несправедливость, насилие над своей волей, Голова ожесточился и из доброго, хотя и взбалмошного человека, превратился в отчаянного гордеца, забияку, способного на самую безрассудную выходку. Но при всем этом он не утратил своих добрых чувств: ему совершенно чужды месть и злоба. Видимо, поэтому он завоевал любовь среди простого народа и снисхождение у начальства.
Голова горяч, но отходчив. Был случай, что он чуть не пристрелил меня на охоте. По неопытности я подбил глухарку. У Ильи Антоновича от гнева совсем вывалились из орбит глаза, он схватился за ружье и так заорал, что перепугал всех птиц в лесу. А через пять минут сам же успокаивал меня, чтоб я не очень-то переживал, потому что со всяким бывает, и привел мне пример, как он сам из озорства пальнул по дятлу. «Так батька, — рассказывал он, — взял этого дятла и ну мне по морде. И до тех пор хлестал, пока всего дятла не измочалил. С тех пор я понапрасну ни по одной птахе не стрельнул. А стреляю я во как, смотри…» Он мгновенно вскинул ружье и хлопнул на лету сойку.
— Видал-миндал, как надо стрелять?!
Голова подобрал сойку и отрезал у нее лапы, сунул их в карман.
— Зачем они тебе?! — спросил я.
— Для лицензии. Настреляю сто пар, сдам в охотничье общество и получу лицензию на отстрел лося.
Работу председателя Голова не любит и не дорожит ею. У него в жизни три страсти. Наипервейшая — охота. Вторая страсть — предаваться воспоминаниям по былым, незабвенным делам партизанским. Если ему попадал в лапы слушатель (а мне-таки приходилось не раз), он всю ночь напролет рассказывал ему о вероятных и невероятных подвигах своего отряда. Когда слушателей нет, он вспоминает сам для себя. На него тяжелым грузом наваливается томительная и сумбурная бессонница. Перед широко открытыми, выпуклыми, как лупы, глазами кинолентой бегут ожесточенные бои, дерзкие налеты на железнодорожные станции, походы, переправы, рукопашные схватки и прочие жутко интересные штуки. Он то смеется, то скрежещет зубами и, вскакивая, ругается и проклинает себя. «У, черт, дурак, баранья голова, как глупо я упустил тогда этот эшелон с танками. Если б я его свалил — наверняка был бы Героем». Его разгоряченный мозг дорисовывает картины боев и придумывает новые. Это привело к тому, что теперь Илья Антонович и сам не может разобраться, где в его рассказах правда, а где вымысел.
Есть еще одна страсть, которой он страшно стыдится, хотя в этой страсти ничего позорного нет. Илья Антонович очень любит макароны. Когда они случайно появляются у нас в поселке, Голова все бросает и мчится в Узор за макаронами. В деревнях спать ложатся ранним вечером. И если в глухую ночь в Березовке у председателя горит свет, а из трубы валит дым, все знают, что Илья Антонович жарит макароны.
Как председатель Голова очень посредственный, а как хозяйственник и гроша ломаного не стоит. Райком его терпит, поскольку Голова — фигура знаменитая и поскольку есть председатели и еще хуже Ильи Антоновича.
У него дом, огород, корова, овцы и другая живность. Но все это — дело рук и ума его супруги. Самого же его ничто не интересует, кроме охоты. Случись, умри супруга, он все на второй день распродаст, похерит и уйдет куда глаза глядят.
Колхозом он командует, как командовал когда-то партизанским отрядом: дерзко и решительно. А по существу, руководит колхозом, да и самим Ильей Антоновичем, его зять — счетовод Иван Тимофеевич Лобанов, человек очень хитрый и толковый. А председатель в его руках — просто погоняло.
Встает Голова раньше всех в колхозе, с петухами. Ружье — за спину, на лошадь и в лес. К началу трудового дня возвращается прямо в правление. Там счетовод ему вручает листок бумаги, на котором расписано, что сегодня делать и кому что делать. Получив наряд, Илья Антонович опять садится на лошадь и, огрев ее плетью, направляется на левый край села. Отсюда он начинает свой деловой объезд. Подскакав к дому, не слезая с лошади, стучит по раме плеткой и кричит:
— Наташка, навоз возить!
— Ладно, — отвечает Наташка.
— Выходи!
— Дай печку дотопить!
— Выходи, мать в перемать, а то я тебе всю печку по кирпичику разнесу, — орет Голова на всю деревню.
Наташка выскакивает из дому как ошпаренная и, отбежав на приличное расстояние, начинает поносить председателя самыми что ни на есть последними словами: зверь, изверг, макаронник.
Но ее гнев нисколько не волнует Илью Антоновича. Он свое дело сделал и направляется к следующему дому. И опять плетью по раме…
— Макар!
Открывается окно, и показывается плешивая голова старика.
— Чего тебе?
— Пойдешь… Постой, куда же ты пойдешь? — Голова вытаскивает из кармана листок. — Ага! Пойдешь и переложишь печку на скотном дворе, в водогрейке.
— Неможется мне нонче, Илья Антонович, поясницу ломит, — жалуется Макар.
— Пойдешь и переложишь. Понял? — строго говорит Илья Антонович.
— Не пойду. К доктору пойду, — и Макар захлопывает окно.
Но Илья Антонович настойчив и неумолим. Он сам открывает окно, просунув голову, спрашивает:
— Макар, где корова?
— Известно где. В поле, — отвечает Макар.
— Вот что, Макар, сейчас ты пойдешь в поле за коровой. Приведешь ее и поставишь на двор.
— Это почему же? — возмущается Макар.
— Потому что поля и трава — колхозные, а колхоз тебе не дармовая кормушка. Понял? И не дожидайся того, чтоб я ее сам привел, — с угрозой заканчивает председатель, вспрыгивает на лошадь и направляется к дому Макарова соседа. А Макар, проклиная всех: председателя, и Советскую власть, и свою жизнь, собирается на работу. Не потому, что боится угроз Головы, который, впрочем, только грозит, но никогда не переходит к решительным действиям, а потому что знает, что Илья Антонович, пока не выгонит его из дома, не успокоится.
Наряд отдан, Илья Антонович едет домой завтракать. Позавтракав, опять берет в руки плеть, садится на лошадь и направляется наблюдать за ходом работ. И весь день в полях, на скотных дворах гремит зычный командирский голос председателя.
Если бы Голова прилагал столько же усилий жить спокойно и незаметно, сколько он прилагает к тому, чтобы показать себя и выделить среди других, то он, наверное, не имел бы столько выговоров и неприятностей. Когда его вызывают в райком драить и перевоспитывать, а это случается частенько, Голова выдерживает головомойку, а потом, придав себе удивленный вид, наивно спрашивает: «А зачем такой длинный разговор, зачем эти громкие слова? Не нравлюсь? Плохой я председатель? Так снимите». Да и вообще при всяком случае старается напустить на себя гордость и независимость.
Нынешней весной во многих колхозах не хватило семенного картофеля. Райком собрал председателей и предложил им взять картофель на посадку у колхозников. Распоряжение было нелепым. У колхозников нечем было засаживать собственные огороды. Но никто из председателей, кроме Головы, не возразил. Илья Антонович вспыхнул и грубо выкрикнул:
— Как это взять?
— Ну, это все равно что позаимствовать, — разъяснил секретарь райкома.
Голова встал и озоровато скосил свои рачьи глаза.
— Значит, мешок на плечо и пошел по миру трижды орденоносец Илья Голова. Тетушка, дай Христа ради десяток-другой картофелин. А тетушка мне: «Милай, нетути у меня картошечки-то. Прошлой осенью мне колхоз ничегошеньки на трудодень не дал».
Разыграв комическую сценку, Илья Антонович решительно заявил, что он против такой антигосударственной практики. Его дружно поддержали председатели, и затея райкома была с треском провалена.
Как ни был райком добродушно-снисходительно настроен к Голове, но этого простить не смог. Затаив обиду, он теперь ждал случая с ним рассчитаться. А случай не заставил себя ждать.
Накануне ноябрьских праздников Голова на общем собрании внес предложение, текст которого дословно взят мною из протокола:
«Торжественно всем колхозом отметить день Великой Октябрьской социалистической революции. Для этого:
а) из кладовой колхоза выделить на самогон десять пудов ржи,
б) забить на мясо яловую корову Буренку,
в) праздничное гулянье провести в помещении избы-читальни культурно, без всяких скандалов и безобразий,
г) просить гармониста Василия Семипалова не напиваться и весь вечер играть на гармонии,
д) ответственность за проведение вечера возложить на председателя колхоза Голову.
Принято единогласно».
Говорят, что постановление это было выполнено п© всем пунктам: праздник был проведен весело, организованно. Пьяных было мало, а сам председатель с Васькой Семипаловым только для приличия выпили по стопке самогона. Потом они, уже после гулянья, на рассвете, напились до умопомрачения у Ильи Антоныча дома.
Об этом я узнал слишком поздно, когда ко мне из прокуратуры поступило дело о привлечении Головы к уголовной ответственности за самогоноварение. «Ну, теперь ему крышка», — подумал я и схватился за голову. Что делать? Случай из ряда вон, и как раз в момент кампании по борьбе с самогоноварением. «Теперь ему крышка, — снова подумал я, и сердце сжалось. — Неужели райком с такой легкостью разрешил прокурору завести уголовное дело на председателя колхоза, коммуниста?! Обычно он такую санкцию дает с большой неохотой».
Я снял трубку и позвонил председателю райисполкома.
Сергей Яковлевич вздохнул и сказал:
— Я тут — пас. У райкома с ним особые счеты.
Позвонил секретарю райкома и спросил их окончательное мнение по этому делу. Кондаков ответил мне так:
— А почему вы, товарищ Бузыкин, нас спрашиваете? Вы судья, у вас законы. Как решите, так и будет. Мы своим авторитетом на суд не давили и не собираемся давить.
Я хорошо понял Кондакова: «Сажай, и никаких гвоздей». Но сажать Илью Антоныча очень не хотелось, да и это было бы с моей стороны чудовищной неблагодарностью. А что делать? Заявить себе отвод и умыть руки? О нашей дружбе известно всему району. Самоотвод — самый разумный и законный выход из этого положения. Кому тогда доверить разбор дела? Своим заместителям?.. Авениру Темкину. Конечно, он бы с величайшей радостью согласился, только доверь, провел бы суд с помпой и размотал бы Илье Антонычу всю катушку. Ивану Михайловичу Иришину? Этот по доброте своей душевной осудит его на год лишения свободы, больше-то у него не поднимется рука написать, тогда никакие жалобы, ни апелляции не помогут. Областной суд, не глядя, заштампует этот приговор, а год для Головы при его характере — вечность. Нервы его не выдержат, выкинет какой-нибудь фортель, попадет в лагерный суд, и тогда уже ему оттуда не выбраться. Просить областной суд нарушить подсудность и передать дело в соседний район? А что толку? Самый умный и милейший судья не согласится на условное осуждение: приговор по протесту прокурора наверняка будет отменен за мягкость. Если же я сам буду слушать это дело и вынесу условное наказание, то меня наверняка смешают с грязью. Лучше бы сам областной суд вынес Голове условный приговор. Тогда бы никто не стал бы ни протестовать, ни возражать. Но как сделать, чтоб областной суд в этом вопросе взял на себя инициативу? Трудную задачу мне задал друг Илья Антоныч Голова. Долго я над ней думал и наконец сказал сам себе: «Что будет, то будет. А дело разберу сам. Проведу процесс со всей строгостью закона, с заседателями, которые идут судье наперекор».
Дня за три до суда ко мне в кабинет явился сам Голова. Глаза у него блестели, а из-под шапки выбивался кудрявый спутанный чуб. Он плюхнулся на диван, с хрустом потянулся.
— Ну что, судить будешь?
— Буду.
— Ну-ну, валяй, наяривай, — тоскливо улыбаясь, сказал Илья Антоныч.
— Вон из кабинета, — строго приказал я.
Он встал, сморщился, затряс головой.
— Спасибочка, Семен Кузьмич, от всего сердца благодарен, — и вышел.
Я смотрел в окно. Он шел от суда по дороге к чайной и вытирал шапкой лицо.
Спустя часа два он явился. Трезвый, робкий, совершенно подавленный.
— Ходил… думал… А на сердце такая тяжесть, словно убил я человека. А что я сделал? Честно выполнил волю народа, — с грустью пожаловался Илья Антоныч. — Нет, ты скажи, неужели колхозник не имеет права на культурный отдых в свой революционный праздник?
На его вопрос я не стал отвечать. Да и что я мог ему сказать?
Он пристально посмотрел на меня и жалобно протянул:
— А, молчишь. Значит, я ни в чем не виноват.
— Как мог твой разумный зять допустить такое дикое решение? — спросил я.
Он тупо уставился в пол.
— Зятя не было. В больнице зять: положили печенку лечить, — он оторвал глаза от пола и испуганно посмотрел на меня. — Много могут дать?
Я сказал, что это дело суда и что готовиться надо к худшему.
Он весь дернулся и зябко поежился, словно бы ему было холодно, и заговорил, пытаясь придать голосу равнодушный тон.
— Наплевать на все. Дадут год, отсижу как-нибудь, потом получу паспорт и махну куда-нибудь в город, а то в Сибирь, белку промышлять. Не страшно. Голова нигде не пропадет.
— А если два? — спросил я.
— Все равно, — как эхо отозвался он.
Я объяснил Голове, что нужно срочно предпринять. В первую очередь, не хныкать, немедленно ехать в город, искать адвоката. Халтун для такого дела не годится. При нем я позвонил в областную адвокатуру, и мне назвали фамилию толкового защитника.
В день суда, рано утром явился адвокат и до открытия судебного заседания успел познакомиться с делом. Впрочем, дело было простое, ясное и не вызывало никакого сомнения. Адвокат разочаровался и сказал, что ему здесь делать нечего.
Прокурор на этот раз тоже был аккуратен. Он явился за десять минут до начала слушания дела и сразу же спросил:
— Кто из заседателей будет разбирать дело?
Он не сомневался в моем самоотводе и страшно удивился, когда я сказал ему, что самоотвода не будет, но ничего не сказал, а только широко развел руками, как бы говоря: «Ну и ну… Впрочем, смотри, девка, тебе рожать».
Когда мы вошли в зал судебного заседания, он был полон. Еще бы. Кого судят-то? Знаменитого Илью Голову. Он стоял вытянувшись, по стойке смирно, в начищенных до солнечного блеска сапогах, в синих диагоналевых шароварах и в новой зеленой фуфайке, подпоясанный широким офицерским ремнем. Прямо на фуфайку он нацепил все свои регалии, а сбоку повесил полевую сумку. Я взглянул на Илью Антоныча и с болью подавил улыбку. Он сделал все, чтобы выглядеть солидно и внушительно.
Меня беспокоил вопрос о составе суда. В последнюю минуту прокурор может заявить мне отвод. И это не только законно, но и обоснованно. Но я уповал на строптивость своих заседателей, которые из враждебного противоречия возьмут да и отклонят ходатайство прокурора. К счастью, до этого не дошло. Когда я спросил Магунова, доверяет ли он слушать дело этому составу судей, он сразу же ответил, что не возражает. Хуже было с подсудимым. Илья Антоныч никак не мог понять, что значит возражать против состава суда, да и вообще может ли он здесь против чего-либо возражать. А когда, наконец, дошел до него смысл слов, он очень удивился и дал мне понять, что кому же он еще, как не мне, может доверить свое печальное дело.
Я машинально вел процесс и плохо слушал, что говорилось. Я думал об одном, как вести себя с заседателями. Если я буду настаивать на условном осуждении, они восстанут против меня и будут требовать подсудимому самого строгого наказания. Если же себя вести так, чтобы они требовали условного осуждения, тогда областной суд отменит наш приговор. Там не очень любят, когда приходят дела с условным осуждением. Областные судьи скорее сами применят условное наказание, чем это позволят нам. Они считают себя, по крайней мере, выше нас на три головы, а умнее на все четыре. Перед ними не сидит человек, у которого глаза ошалели и с носа капает пот. А у моего подсудимого пот тек даже из ушей.
К концу заседания у меня полностью созрел план действия, и я твердо решил остановиться на первом варианте.
В прениях прокурор просил суд определить Голове год лишения свободы; адвокат, как я и ожидал, просил тоже года лишения свободы, но условно.
Когда Илье Антонычу предоставили последнее слово, он вскочил, вытаращил глаза и заговорил одними междометиями:
— Э-э… Я-я… Й… — и, не сказав ничего вразумительного, махнул рукой и сел.
Как я предполагал, так оно и вышло. Не успел я сказать, что подсудимый хотя и виновен, но заслуживает снисхождения, как заседатели в один голос заявили, что никаких снисхождений ему, два года тюрьмы и баста. Они сказали то, что я хотел. Впервые в жизни я благодарил глупость и жестокость человеческую. Я подписал их приговор, но предупредил, что с ними не согласен и буду писать особое мнение. Должен сказать, что заседатели не возражали, когда я попросил их не брать осужденного под стражу до вступления приговора в законную силу.
Когда я огласил этот приговор, зал ахнул. У прокурора почему-то неестественно задергалась шея. Но он ничего не сказал, схватил портфель и стремительно вышел. Зато возмущению адвоката не было предела. Он долго доказывал в канцелярии суда секретарям, что это предел дикости и жестокости.
— Нет, вы только подумайте, — страстно говорил он, размахивая руками. — Сам прокурор просил год, а они два. О, идиоты, варвары, бессердечные!
Но что было с Ильей Антонычем… Приговор пригвоздил его к полу. Все давно уже разошлись, а он все стоял перед столом суда, беспомощно разводя руками. Адвокат подошел к нему, посадил на стул, стал горячо убеждать, что он этому позорному приговору сломает хребет. Он поинтересовался, кто остался при особом мнении. И когда я назвал себя, он изумленно вскинул брови.
— О-о-о-о! — и свистнул. И сразу же сел писать кассационную жалобу.
Жалко Голову! До слез жалко! Но что делать? У меня другого выхода не было.
Посыпались телефонные звонки. Меня беспрерывно спрашивали, утка это или правда, что Голове дали два года.
Позвонил и Сергей Яковлевич, холодно сказал, что он был обо мне лучшего мнения. Я обиделся и заявил, что суд ни от кого не зависит и подчиняется только закону.
— Понятно. Будь здоров, судья, — оборвал он меня и повесил трубку…
Зато звонок Ольги Андреевны взбесил меня и чуть не погубил все дело.
— Ты порядочная дрянь, — заявила Чекулаева.
— Ты так думаешь?
— Все, все в райкоме…
— И первый секретарь? — наивно спросил я.
— Конечно, он возмущен.
— На что же вы рассчитывали?
— Самое большее год. Об этом был предупрежден и прокурор, да и сам Голова знал.
Я не стал ее дальше слушать. Оказывается, райком еще до суда предрешил судьбу Головы. Год лишения свободы! Вот их милосердие! Вот как звучат их слова: «Мы не давим на суд и не собираемся давить». Мне стало стыдно за такую доброту. И до боли жаль бедного, простодушного и доверчивого, как ребенок, Илью Антоныча.
Я прошел в канцелярию. Секретари о чем-то вполголоса разговаривали с судебными исполнителями. При моем появлении они замолчали, разбежались по своим столам и с усердием принялись скрести перьями. А уборщица Манюня демонстративно бросила на пол швабру и заявила, что завтра же берет расчет.
Единственно, кто меня утешил в этот день, так это прокурор. Он позвонил и сказал, что протеста на жестокость приговора не будет, так как меру наказания считает вполне справедливой.
Спустя две недели дело Головы рассматривалось в кассационной инстанции облсуда. К делу, кроме жалобы, был приложен ворох характеристик и справок. Но на всю эту бумажную шелуху я меньше всего рассчитывал. Главным козырем в этой рискованной игре был сам Голова, его личное обаяние. Поэтому вместе с делом на суде присутствовал и сам Илья Антоныч.
В тот день я с утра ходил как чокнутый. За эти две недели нервы окончательно растрепались, и мною овладело отчаяние. Теперь я был твердо убежден, что, несмотря ни на что, приговор будет оставлен в силе. До обеда я себя еще кое-как держал в руках, а потом стал звонить председателю уголовной коллегии. Без счету вызывал город, и каждый раз мне отвечали, что дело еще не рассматривалось. И только к вечеру я услышал сиплый, не женский голос Павлины Тимофеевны, или попросту Павлинихи, как зовут ее народные судьи. Я робко спросил, как решилось самогонное дело Головы.
— Мы считаем, что народный суд правильно решил это дело. Самогоноварение по области приняло угрожающий характер, и борьба с ним должна вестись самая решительная.
Я ничего ей не ответил. У меня вывалилась из рук трубка.
— Алло, Бузыкин, — взывала ко мне Павлиниха. — Куда ты пропал? Так я говорю, — продолжала она, — в этом смысле ты молодец, что ведешь жесткую карательную политику… но, — она чуть-чуть смягчила голос. — Все же мы решили сохранить ему свободу. Два года так и оставили, но считать их условными. Человек он заслуженный, не опасный и весьма симпатичный, — дальше я не помню, что она говорила, но говорила что-то приятное и хорошее…
Мои расчеты и надежды оправдались, Голова остался на свободе. Но это не принесло мне ни радости, ни удовлетворения, хотя авторитет мой, беспристрастного и строгого судьи, в глазах начальства подпрыгнул сразу на три ступени. Зато я навсегда потерял друга и хорошего человека. Теперь мы не встречаемся. Он считает, что за все его добро я отплатил ему черной неблагодарностью. Разве мог он предположить, да и кто-либо другой, что только для спасения его свободы я затеял эту рискованную игру с правосудием. Об этом не узнал никто. Да и надо ли об этом рассказывать?
А лихой партизан Голова после всех этих судебных передряг сник. Его свободолюбивая гордая натура надломилась, притихла. С председателей его сняли, назначили бригадиром. Он пробыл на этой должности с полгода, потом выправил паспорт и уехал, а куда — никому не известно.
…Если судьба меня прижмет и оставит в Узоре на долгие годы, тогда я подберу себе настоящих заседателей. А сейчас таких у меня немного, и десятка не наберется. Вот они: санинспектор Лидия Михайловна Афонина, заведующий райсобесом Юлин, колхозник Петр Арсентьевич Ефимов, счетовод Василий Анохин, колхозный казначей Вадим Артемьевич Ухорин. Они всегда с охотой готовы разбирать любое запутанное дело, и, как они сами признаются, в суде у меня они отдыхают. Это явление обычное. Кому не известно, что человек по-настоящему отдыхает от одной работы, когда он берется за другую.
Лидии Афониной лет двадцать пять. Она не замужем. И это меня удивляет. У нее все данные, чтоб нравиться мужчинам: наружность элегантная, характер добрый и веселый. Она судит не умом, а сердцем. Во время слушания дела Лидия дотошный следователь, в комнате тайного совещания — невыносимый спорщик. Это нередко злит меня и возмущает. Но стоит взглянуть на ее разгоряченное розовое лицо, на приоткрытые в легкой улыбке губы, злость мгновенно пропадает. Улыбка у Лидии покоряющая. Она не содержит никакой мысли, она выражает красоту и радость жизни. Вероятно, поэтому большинство приговоров, вынесенных с участием Лидии Михайловны, отменяются областным судом за мягкостью меры наказания.
Юлин Алексей Адамыч — находка для меня. В молодости он кончил правовую школу, работал адвокатом. Он превосходный цивилист, но, к великому сожалению, неизлечимый алкоголик. Однако это меня ничуть не смущает, я вызываю его на разбор самых сложных гражданских дел. И в состоянии опьянения он не теряет трезвости мысли и знаний. Как-то я резко предупредил его, чтоб в суд он являлся как «стеклышко». Он попытался это сделать, и ничего не вышло. Пришел он какой-то вялый, подавленный, с трудом высидел за столом и ничего не мог сказать путного. Я понял, что для Алексея Адамыча опьянение столь же необходимо, сколь для нормального человека трезвость.
Петр Ефимов и Василий Анохин тоже толковые заседатели, и работать с ними — одно удовольствие.
Выше всех я ценю, конечно, Вадима Артемьевича Ухорина. Вадим Артемьевич из «благородных». Но, как говорят, «не дай бог и врагу моему такого происхождения». Отец его, кроме дворянской грамоты, дома с шестью десятинами земли и кучи ребятишек, ничего не имел.
Вадим по счету был девятым в семье. Землю Ухорины не умели обрабатывать и сдавали ее в исполу. Детство Вадима Артемьевича прошло в страшной бедности. Отец учительствовал и на свое крохотное жалованье никому из детей не смог дать приличное образование. Все они стали простыми крестьянами.
— Мы были «бездушные» дворяне, самые несчастные в селе. Все нас безжалостно презирали. И всему этому была виной наша бедность и дворянское происхождение, которому они когда-то завидовали, жаловался мне Вадим Артемьевич.
После революции Ухорин не поднялся и свой век добивает в бедности и одиночестве. Женился он на довольно-таки зажиточной крестьянке. Но вот уже двадцать с лишним лет, как Ухорины живут врозь; она с детьми — в городе, он — в родном селе Бекташевке.
Недавно я был в этом селе по заданию райкома. И навестил своего друга заседателя. Он живет в огромном полуразвалившемся доме. Но то, что я увидел внутри этого дома, — жуть.
Дом совершенно не годится для жилья. Хозяин ютится в крохотной кухоньке, которая очень похожа на заброшенную баню. Такая же черная, с гнилыми и осевшими на землю полами, закопченными окнами, развалившейся печью, и пахнет в ней так же сыростью, да еще и мышами.
Когда я вошел, Вадим Артемьевич сидел на березовом чурбане около железной печурки. Раскаленная печурка гудела, как паровозный котел. На мой стук он даже не пошевелился и продолжал сидеть, вытянув к печурке руки. Я окликнул его. Он повернулся ко мне и долго подслеповато разглядывал. Я подошел к нему и поздоровался. Вадим Артемьевич узнал, испуганно вскочил и не знал, что делать. Наконец он, видимо, сообразил, что надо усадить нежданного гостя. Ухорин беспомощно оглянулся и предложил мне сесть на ветхую железную кровать с кучей тряпья. Я осторожно сел, уперся ногами в пол, так и просидел, боясь, что вот-вот кровать подо мной рухнет.
Я не знал, о чем говорить. Ужасная бедность Ухорина меня подавляла. Мне стало невыносимо больно за него, словно бы я во всем этом был виноват и испытывал тяжесть и ненужность своего визита. Ухорин тоже молчал. Мне кажется, что он переживал то же самое, только еще больнее. Вадим Артемьевич, сгорбясь, сидел на березовой чурке, крепко сцепив пальцы рук.
Молчание становилось невыносимым, и я спросил:
— Так и живешь, Вадим Артемьевич?
— Так и живу, Семен Кузьмич, — тихо отозвался Ухорин.
— Ужасно, — прошептал я.
— Да уж, хуже-то и нельзя, наверное.
Ухорин открыл дверцу печурки. Там стояла большая консервная банка. Вадим Артемьевич клещами ухватил ее за край, вытащил из печурки и поставил на пол.
— Разварилась картошка-то, — с сожалением сказал он и предложил: — Попробуйте, Семен Кузьмич. Больше угощать нечем. А картошка-то ничего, очень разваристая, один крахмал.
Хоть мне и не хотелось обижать доброго хозяина, но я все-таки отказался и поспешил проститься, ссылаясь на неотложные дела. Какое облегчение я почувствовал, когда выскочил на улицу. Наше низкое серое небо, деревенская улица с непролазной грязью, грустная осенняя природа показались мне во сто крат уютнее мрачной и затхлой конуры человека.
Философу свойственно разумно мыслить и неразумно поступать. Обывателю — наоборот. Ухорин по своему складу ума ближе к философам. Начнет говорить — не наслушаешься, а возьмется за дело — хоть руки отрубай. Все у него получается так, как у того кузнеца, который, за неимением зубов, раскалывает орехи кувалдой. Трудно определить, что — то ли дворянское происхождение, то ли воспитание, то ли повинен тут характер, но Вадим Артемьевич, кроме как к умным разговорам, больше ни к чему не приспособлен.
Вадиму Артемьевичу шестьдесят лет, а за плечами у него никакого ремесла. Пробовал пахать — бросил, пытался служить — не получилось. Уехал в город, поступил на завод, а через три года опять вернулся в деревню, оставив в городе и жену, и детей.
Вадим Артемьевич коммунист. В партию он вступил еще до революции. И вот коммунист с подпольным стажем стал в районе всеобщим посмешищем. К нему навеки приклеили кличку «лакированный комиссар». Иногда его еще величают «штампованным комиссаром».
Сразу же после революции, в период военного коммунизма, Ухорина поставили уездным комиссаром по продовольствию. Мне рассказывали, что тогда Вадим Артемьевич ходил в лакированных сапогах с кисточками, в хромовом пальто, которое все было перепоясано лакированными ремнями. С одного бока у него болталась шашка в лакированных ножнах, с другого — лакированная кобура револьвера, козырек его фуражки тоже был лакированный, и разъезжал он в легкой коляске, покрытой лаком. Черные откормленные кони блестели, как отлакированные. Вадим Артемьевич комиссарил недолго. Злые языки болтают, что его вышибли из комиссаров за воровство и что у него осталось какое-то удостоверение, сплошь уставленное штампами и печатями, которое он сам себе состряпал. Я не верю, чтобы Ухорин проворовался. Он для таких дел не годится. Скорее всего, его подчиненные, пользуясь слабохарактерностью и безмерной доверчивостью Вадима Артемьевича, подвели своего начальника гнусным образом. Про удостоверение с печатями он мне сам рассказал, что это глупая и наглая шутка его секретаря. Зная свою рассеянность, он печать доверил своему секретарю, и тот распоряжался печатью, как кухарка толкушкой. Когда Ухорину понадобилось удостоверение личности, то секретарь его написал и для смеху все заляпал печатями.
Про Ухорина ходят самые нелепые были и небылицы. Вадим Артемьевич и не пытается их опровергать. С невозмутимым спокойствием философа он рассуждает: «О человеке можно ничего не знать, зато о нем можно все сказать».
Заседателем он стал, мне кажется, или по ошибке, а может быть, по злому умыслу. Кто-нибудь его фамилию ради потехи подсказал, а ее взяли и занесли в список кандидатов в заседатели, а потом на выборах, не глядя, проголосовали за всех скопом, в том числе и за Вадима Артемьевича.
Кому не известно, что одни и те же поступки совершаются по разным мотивам. Так, Авенира Агеевнча Темкина избрали вершить правосудие потому, что уж очень он сам того хотел; бухгалтера конторы «Заготсырье» Ивана Михайловича Иришина — потому, что он человек честный, и еще инвалид. А инвалид — самый удобный для этого дела человек, бегать ему там не надо: сиди да суди потихоньку. Лида Афонина попала в судьи по разнарядке. Пришел в райздрав приказ выдвинуть кандидатуру в заседатели. А кого выдвигать, как не Афонину? Девка она молодая, комсомолка, и никакой общественной нагрузки не имеет. Заведующий отделом народного образования Валентин Сергеевич Пех стал заседателем по безысходности: больше выбирать было некого. Не пошлешь же в суд учителя, который весь день занят уроками, а ночь — тетрадками. Плотник Толстопятов Кирилл попал в заседатели потому, что у него абсолютно чистая биография, совершенно безграмотная колхозница Анисья Пузикова — как передовая доярка. А вот Вадим Артемьевич стал заседателем ради смеха. Впрочем, эта шутка оказала мне добрую услугу. Она дала мне превосходного заседателя. Жизненные наблюдения, незаурядный ум Ухорина, не имевшие до сего времени сбыта, как нельзя лучше пригодились для суда. В самых затруднительных казуистических делах он умел найти верный выход, а порой подсказывал поистине мудрое решение.
Два охотника никак не могли поделить волчью шкуру. Голодный волк, бродя вокруг деревушки Козий Рог, напоролся на капкан. Железные челюсти капкана схватили его за лапу. Но зверь был матерый и настолько сильный, что уволок капкан с собой. Хозяин капкана бродил по следу двое суток и, совершенно отчаявшись, бросил поиски. А через неделю узнал, что километров за пятнадцать от его деревни был убит волк с капканом на лапе.
Он разыскал охотника, который убил волка, и потребовал свой капкан. Тот отдал ему без всяких возражений. Делу бы на этом и кончиться. Но хозяина капкана замучила зависть и обида. Государство за убитого волка выплачивало четыреста рублей премии и девяносто рублей за шкуру. Все это привело в конце концов к судебной тяжбе. Капканщик требовал признания за ним абсолютных прав на зверя, утверждая, что все равно волк с капканом далеко бы не ушел и в конце концов бы сдох. Его противник иска не признавал, доказывая, что если бы он не пристрелил волка, тот бы великолепно еще лет десять душил овец и резал коров, так как капкан уже едва держался на лапе зверя. Доводы с обеих сторон звучали убедительно, однако проверить их достоверность не представлялось возможным. Приходилось обоим верить на слово. Но кому из них верить? Что принять за истину и как решить это одновременно столь простое и сложное дело?
Я обратился к Вадиму Артемьевичу, он, улыбаясь, пожал плечами, как бы говоря: «Ну вот, нашел над чем задумываться!» — но ничего не сказал. Другой мой заседатель уверенно заявил, что в иске надо отказать, так как волк принадлежал тому, кто убил его из ружья. Я с ним согласился и быстро написал решение.
Вадим Артемьевич несколько раз внимательно перечитал его, старательно очистил перо, нехотя обмакнул его в чернила и, вздохнув, вывел жирную подпись.
— Что это вы так тяжело вздыхаете? — спросил я.
— Нелегко подписываться под несправедливостью, — ответил он.
Это меня удивило.
— Зачем же ты подписался, если сомневаешься?
Ухорин усмехнулся.
— Ведь ты же, Семен Кузьмич, тоже сомневаешься. И тоже подписался под ним, и не только подписался, но и сам сочинил это решение.
Меня взорвало.
— Что ты этим хочешь сказать? — резко спросил я.
— Сомневаешься — не торопись делать выводы, — спокойно ответил Вадим Артемьевич и, помолчав, добавил: — Мне кажется решение неверным. По-вашему, выходит, что волка убить так же легко, как курицу. Да если бы у него на лапе не было капкана, разве бы его убили?! Волк — хитрый и осторожный зверь, недаром на него облавой ходят.
— Если бы волка не убили из ружья, он все равно бы ушел, отгрыз лапу и ушел, — веско заявил заседатель Ефимов.
— Конечно, ушел бы, — охотно согласился с ним Ухорин.
— Чего же ты хочешь, наконец? — спросил я.
Вадим Артемьевич сказал, что он ничего не хочет, и ему совершенно наплевать на этого волка, но справедливость требует, чтобы шкуру и премию поделить между охотниками поровну.
Мы еще немного поспорили с ним, но уже для вида, из самолюбия. Неопровержимая логика Ухорина была очевидна.
Когда я заново переписал решение и огласил его в зале судебных заседаний, охотники дружно сказали: «Спасибо, гражданин судья». Другого решения они и не ожидали. В таких делах они разбираются лучше всех судей, вместе взятых.
В другом гражданском деле Ухорин помог мне не только избежать грубой юридической ошибки, но и раскрыть гнусное преступление.
В одном селе мальчуган, роясь в яме, нашел крохотное золотое колечко. Это колечко у него мгновенно отобрала старшая сестра. Односельчанка Букреева заявила, что это ее обручальное кольцо, и вырвала его у бедной девушки чуть ли не с пальцем. На этом она не успокоилась и подала в суд заявление с требованием взыскать с семьи этой девушки все вещи, которые якобы выкопал их дед во время войны из ямы. Иск был предъявлен на пять тысяч рублей, куда входили не только колечко, но и золотые серьги, костюм, два пальто, разное белье и даже швейная машина. В свидетели она пригласила свою соседку, которая видела, как дед разрывал ночью яму.
На суде было установлено, что действительно у Букреевой были похищены из ямы вещи, однако ни у кого из односельчан не падало подозрения на эту семью. Свидетельница Букреевой клялась всеми святыми, что она сама видела, как дед темной ночью разрывал яму, а когда попыталась его пристыдить, он ей пригрозил, что если она пикнет, то он сразу же ее укокошит. Допросить деда, выражаясь языком юристов, не представлялось возможным, так как он второй год отдыхал на кладбище. Сын старика-преступника клялся, что его отец не мог пойти на такое страшное дело, так как был слишком набожен. Свидетельница утверждала обратное и даже перечислила по пальцам все вещи, взятые из ямы. Нервозность, с которой она клялась и божилась, насторожила Вадима Артемьевича. Он посоветовал мне: дело, на время, отложить и послать к свидетельнице милиционера с обыском, потому что, как он выразился, «эта баба слишком подозрительно икру мечет». Обыск дал самый неожиданный результат: были найдены золотые серьги и детское пикейное одеяло. «Баба» созналась во всем: и в том, что сама вырыла эти вещи, и что почти все их продала, и что все время ждала случая, чтобы свалить свое преступление на кого-нибудь, так как, по ее словам, этот грех не давал ей покоя, и она, пять лет подряд, каждый день ждала ареста, а по ночам ее мучили кошмары.
Ее судили за хищение, и за дачу ложных показаний, и за клевету на безвинного человека. Судила ее выездная сессия показательно, в родном селе, и приговорила к пяти годам лишения свободы. Народ приветствовал это наказание аплодисментами.
Справедливости ради, надо отметить и то, что половина заседателей не любит нашу работу, и в суд их приходится вытаскивать чуть ли не с милиционером. Вадим Артемьевич всегда готов — в любое время слушать любое дело. Если я его не вызываю неделю, он идет в сельсовет и напоминает мне по телефону:
— Семен Кузьмич, вы меня не забыли?
— Никак нет, Вадим Артемьевич. Только что думал о тебе.
— Значит, мне завтра приходить?
— Обязательно.
Я очень хорошо понимаю столь нетерпеливое рвение Ухорина к правосудию. Вероятно, он сидит без куска хлеба. В суде же он за день работы получит десять рублей, купит в магазине четыре буханки хлеба и неделю как-нибудь протянет.
Вадим Артемьевич одинок и беден, как крот. В колхозе Ухорин числится общественным казначеем. Я очень смутно представляю, что это за должность, за которую он получает тридцать рублей в месяц. Поэтому на работу в суде он смотрит как на свой основной заработок и дорожит ею. Жена и дети ему не помогают. Правда, раза два в год, по большим праздникам: 7 Ноября и 1 Мая он навещает их и гостит в городе дня по три. Возвращается он домой с какой-нибудь обновкой: это или сатиновая рубашка с галстучком, или дешевые ботинки на резиновом ходу, или просто пара нижнего белья. По его рассказам, были и дорогие подарки. Как раз перед войной жена ему купила совершенно новое бобриковое пальто. Поэтому в районе никто с таким нетерпением не ждет революционных праздников, как бедный Вадим Артемьевич.
Чтоб как-то облегчить существование Ухорина, да и ради пользы дела, я добился утверждения Вадима Артемьевича моим четвертым заместителем.
Заместитель — тот же заседатель, но в мое отсутствие он пользуется всеми правами народного судьи, включая зарплату, и не несет никакой ответственности. Во всем и всегда виноват судья, даже если никакой нет его вины. Если во время моей болезни заместитель вынес явно противозаконное решение, берут за воротник судью… И весь год на совещаниях и в приказах кричат и подчеркивают, что судья Бузыкин пустил на самотек учебу и воспитательную работу среди заседателей. Может быть, они и правы. Только мои заседатели и заместители ужасно не любят учиться.
У меня еще три заместителя: директор промкомбината Родион Алексеев, завсберкассой Авенир Темкин и бухгалтер конторы «Заготживсырье» Иван Михайлович Иришин. Люди они разные, по-своему любопытны, но ни один из них не пригоден для этой работы. Райисполком, утверждая их заместителями, вероятно, руководствовался их общественным положением и совершенно не считался с их способностями и желаниями.
Иван Михайлович Иришин — сама неподкупная совесть и честность. Но если он сам хромает на одну ногу, то его грамотность — на обе. Он пишет: «Евонная корова слизала языком с телеграфного столба известку от евтого корова околела потому что евта известка была ядовитая». Порой у него встречаются такие словечки, до смысла которых не докопается ни один лингвист, а знаков препинания он вообще не признает. Но и это полбеды. Иван Михайлович бесконечно добр, жалостлив и всегда с большой неохотой садится за судебный стол. И все равно он лучше других.
Родион Алексеев вообще презирает юристов и считает для себя незаслуженным оскорблением замещать какого-то судью-молокососа. Зато совершенно другого мнения на этот счет Авенир Агеевич Темкин. Его хлебом не корми, только дай посудить. Он всегда с радостью готов меня замещать и ждет не дождется, чтоб я куда-нибудь уехал: в отпуск, на учебу, неважно куда, лишь бы уехал или просто заболел. В Узоре многие желают мне смерти. Но если б я вдруг, внезапно умер, то никто так не радовался бы, как Авенир Агеевич.
Надеясь со временем стать моим преемником, Темкин думает поступить на заочное отделение юридического института и прилежно зубрит Уголовный кодекс. Когда я ему заметил, что при поступлении в институт будут проверять его знания в объеме десятилетки, а заучивать наизусть статьи — тупое и ненужное занятие, он ухмыльнулся и сказал:
— Это очень я люблю.
Я не мог удержаться от смеха. Вспомнился вечер 8 Марта, который мы проводили с Темкиным в компании учителей. Авенир Агеевич сидел неподалеку от меня с пышнотелой директрисой школы, гладил под столом ее сдобное колено и громко шептал на ухо:
— Это очень я люблю.
С самого начала отношение у меня к Темкину настороженное, а доверие очень посредственное. А после того, как он, замещая меня, вынес явно необоснованный оправдательный приговор, я стал сомневаться в его честности.
Я понимал, что мои заместители — слишком заметная и неудобная прореха на суде. И надо было ее как-то штопать. Моей мечтой было иметь заместителей неподкупных, честных и умных. Хотя честность и ум — понятия слишком растяжимые и спорные, а в вопросах правосудия — особенно. Самый честный и умный судья способен вынести более бесчеловечный приговор, нежели судья глупый и недобросовестный.
Решил я вывести из состава заместителей Алексеева и Темкина, а вместо них ввести Юлина и Ухорина. Стал ходатайствовать перед райисполкомом.
— Да ты рехнулся, что ли, Бузыкин… Пьяницу Юлина в судьи?! — возмутился Шилов.
Я попытался оправдаться известной пословицей: «Пьян, да ума два угодия в нем». Но ничего не вышло. Кандидатура Юлина была отвергнута немедленно и безоговорочно. Что касается Ухорина, председатель райисполкома недоуменно пожал плечами и сказал, что я разбираюсь в людях, как его боров в ананасах. Я стал горячо доказывать, что это очень умный и толковый заседатель. Сергей Яковлевич перебил меня:
— Да знаем мы, знаем. У него есть ум, но у него нет воли. А ум без воли — ничто. Был у нас он председателем сельсовета и секретарем парторганизации, и даже, библиотекарем. Ничего не вышло. Он способен только пространно размышлять и советовать. Ну какой же это начальник, который только способен советовать?
Но я все-таки настоял на своем. И как же мне после пришлось пожалеть, что не прислушался к разумным словам Сергея Яковлевича!
Меня вызвали на совещание в область. Я там пробыл три дня. В это время судил Вадим Артемьевич. Когда я вернулся и стал проверять работу, своего желанного заместителя, то меня прошиб холодный пот. По всем делам были вынесены противозаконные и абсурдные решения.
— Как же это так получилось-то? — спросил я Вадима Артемьевича.
— Заседатели изнасиловали, — пожаловался он. — Такие строптивые попались заседатели, что не приведи бог. Я им толкую, что надо решать так, а они все нарочно наоборот. А что мне оставалось делать? Как ни вертись, двое против одного. Сам вижу, что решение противозаконное, глупое, а подписываюсь. Плачу и подписываюсь, — помолчав, с грустью добавил: — Очень я неавторитетный человек. Ты уж, Семен Кузьмич, больше не оставляй меня одного.
Мне ничего не оставалось, как просить прокурора все эти дела опротестовать на предмет их отмены. Что он и сделал с превеликим удовольствием.
Лето 1950 года
Для большинства закон и суд — нечто абстрактное, запретное и грубое. Для меня — это неуютная большая комната, называемая залом судебных заседаний, с четырьмя рядами широких скамеек, деревянная клетка для подсудимого, длинный стол под зеленым сукном, пухлые или тощие дела в синих и серых папках, кодексы, справочники, инструкции, циркуляры и бесчисленное множество бумаг, официальных и неофициальных, слезливых и кляузных, нужных и ненужных.
Они отнимают все мое время, плюют в душу, сушат мозг, отравляют кровь и доводят до того, что сам перестаешь себя узнавать. Не прошло и года, а какая-то частица моей души, причем лучшая частица, пропала; или она затерялась среди бумажного хлама, или секретарь суда подшил ее в какую-нибудь скучную папку и положил в архивный шкаф на съедение мышам. Где же вы, светлые мечты о высоком долге и ответственности? Я давал клятву любить тебя, человек, уважать и со священной осторожностью посягать на твою свободу. Еще на студенческой скамье я, как идолу, поклонялся этой пресловутой затасканной юристами формуле: «Лучше оправдать сто виновных, чем осудить одного невиновного». Как я мучился и переживал, когда в. первый раз лишил человека самого дорогого — свободы. А что, если он не виноват? От этой мысли я вскакивал в глухую полночь и вытирал со лба холодный пот.
Не прошло и года, я стал автоматом. Осудив человека на пятнадцать лет, я моментально о нем забываю, с аппетитом ем, с удовольствием пью и засыпаю крепким сном, с сознанием, что сегодня я много и плодотворно потрудился на пользу Отечества.
Теперь я автомат, холодный, разумный и расчетливый. Человек вместо высшего таинственного, хрупкого существа стал для меня субъектом преступления, а все вокруг: вещи, предметы, вода, воздух, земля, мысли, любовь, все материальное и неосязаемое, весь мир — объект преступления. Почему же это так получилось? Неужели я утратил свое «я»? От этой мысли мне становится жутко.
Позавчера я организовал выездную сессию суда в Макарьевский сельсовет. Вы, наверное, думаете, что для этого мне специально по заказу подали машину, и я погрузился в нее с заседателями, прокурором, адвокатом, экспертами и прочими участниками процесса. Ничего подобного. Я засунул в портфель три тощие синие папки и сказал своему секретарю — Тонечке Пищулиной: «Идем». И мы пошли.
По большаку до Макарьева километров пятнадцать. Мы же двинулись напрямик тропинкой. Утро было ясное, тихое, прохладное, с обильной росой. Солнце еще не жгло, оно тепло и приветливо улыбалось нам с бездонно прозрачного неба. Река, отшумев, убралась в узкое каменистое русло и спокойно текла, мягко покачивая прибрежный камыш, звонко клокотала на перекатах. Над густыми зарослями березняка, свистя и хоркая, тянули вальдшнепы: с противным пронзительным криком, как настеганный, носился чибис.
Но уже чувствовалось, что весна догуливает свои последние деньки, а на смену ей идет лето: душное, пыльное, с роями мух и назойливыми слепнями, с полуденной сонной истомой, соленым потом, с горячим дыханием ветров, бурными грозовыми дождями и изнурительными полевыми работами.
Влажная упругая тропинка вела вдоль берега, крутого и обрывистого. Над водой клубился пар, словно ее подогревали. От берегов стремительно шмыгали ельцы, узкие и темные, как тени, на быстринах плескались язи, а в густых зарослях осоки, как камень, бултыхнулся лещ.
Тропинка свернула в сторону, и мы, перейдя по бревнам крошечное болотце с протухшей ржавой водицей, вышли на широкий низинный луг с редкими приземистыми кустами ольшаника. Свежий, сочный, изумрудный, он цвел вовсю: блестел и переливался миллиардами радужных искр и выдыхал легко и обильно ни с чем не сравнимый аромат.
И я задрожал, как от озноба. Моя иссохшая канцелярская душа встрепенулась, и я чуть не задохнулся от радости. Свершилось чудо! Оно — это тонкое, едва уловимое «я» внезапно вернулось, и мне захотелось кричать и плакать. И я бы закричал и навзрыд заплакал от счастья, если бы не было рядом секретаря, упал бы в траву, жадно бы обхватил ее руками и исступленно целовал бы эту благодатную сырую землю, дающую нам все: и жизнь, и силу, и счастье, и любовь. В одну минуту я забыл все прежнее. И мне стало легче и привольнее, чем птице. Я мог свободно дышать, чувствовать и наслаждаться. Теперь я обладал всем! Все, что окружало меня, было мое: солнце — только для меня, и этот веселый, пестрый луг существовал, чтобы услаждать и радовать мое «я».
Удивительно тонкая, капризная и чудесная штукенция собственное «я». И как несчастны и бедны люди, которые ради солидных постов, высоких окладов, ради всей этой внешней шелухи подавили в себе свое «я», то, что способно чувствовать, понимать и находить смысл и радость жизни в самом простом и обычном: и в этом заболоченном лугу, и в кривоствольной чахлой березке, и в стройной гордой сосне, и в полевом лиловом колокольчике, и в этой светлой игривой речонке с нелепым названием Разливайка.
Вернувшееся «я» не покидало меня весь день. Наоборот, оно росло, крепло, и, наконец, я полностью стал самим собой — человеком, умеющим чувствовать, страдать, а также уважать чувства и страдания других.
Когда мы пришли в Макарьево, около сельсовета стояла толпа празднично одетых колхозников. Я подумал, что, видимо, как раз попал на религиозный праздник. Но, оказывается, все они пришли послушать, как будут судить двух вдов — Машку и Наташку, подравшихся из-за жениха Ваньки Веселова.
Помещение для суда было заранее подготовлено, заседатели давно уже дожидались меня, и я, не мешкая, в каком-то приподнятом веселом настроении открыл заседание и объявил, что слушается дело по обвинению Марии Петровны Петровой в нанесении побоев на почве ревности гражданке Комаровой Наталье Ильиничне. В избе, словно ветер, зашелестел смех и несколько рук вытолкнули к столу Машку с Наташкой. Молодые складные вдовушки, одна в ярко-красной кофте, другая в розовой, как вечерняя заря, в одинаковых черных широких юбках и аккуратных хромовых сапожках, они походили друг на друга, как танцовщицы из русского хора. Только одна была слишком полна и пухла, другая же не толста и не тонка, а так… в меру фигуриста. Они стояли передо мной, стыдливо прикрывая лица платками. У пышной видны были только яркие жадные губы, у фигуристой — два черных настороженных глаза.
— Мария Петрова кто будет? — спросил я.
— Вон та, левая, — подсказал мне заседатель.
— Займите место на скамье подсудимых, Петрова, — нарочито строго, чтобы сдержать улыбку, приказал я.
Подсудимой оказалась толстушка. Она села на узенькую скамейку, съежилась, подобрала под себя ноги.
— Потерпевшая, Наталья Комарова, какие у вас будут ходатайства перед судом?
Фигуристая в розовой кофте женщина отрицательно покачала головой и села рядом с Петровой.
Я хотел сказать, что она только потерпевшая и на скамье подсудимых ей не место, но, подумав, решил: пусть сидит рядом.
— Свидетель, Иван Веселов, здесь?
Мой вопрос был встречен дружным хохотом. Подсудимая вскочила, взмахнула платком и, блестя полными слез глазами, закричала:
— Нетути больше Ваньки-то, гражданин судья. Ванька-то наш на машину, и аля ту-ту, поехали.
— Как «ту-ту»? Куда? Зачем? — растерянно пробормотал я, ошарашенный решительным напором подсудимой.
— А кто его знает, куды. Известное дело, от суда, от сраму сбежал.
И тут вскочила потерпевшая. Все у нее тряслось: и кофта, и руки, и губы, и голос.
— Врет она, гражданин судья. От нее сбежал, замучила парня.
Подсудимая подбоченилась, топнула ногой.
— Как бы не так, от меня. Да спроси у кого хошь, кто ж от такой сласти побежит.
Потерпевшая Наташка Комарова оглядела ее с ног до головы и презрительно плюнула.
— Квашня.
— Головешка черномазая.
— Свинья кособрюхая.
— Шкилет сухоребрый.
Они принялись поносить и честить друг друга с изумительной изобретательностью русского человека на словечки и прозвища. Потом они мгновенно изготовились к бою и, конечно, вцепились бы друг другу в волосы, но я пригрозил им штрафом за недостойное поведение в суде. Они притихли, закрылись платками и уселись на скамейку. И так каждый раз: когда их темперамент начинал хлестать через край, я напоминал им о штрафе, и это действовало, как ушат ледяной воды.
— Гражданка Петрова, — обратился я к подсудимой, — вы признаете себя виновной в том, что нанесли телесные побои своей соседке?
Подсудимая изумленно всплеснула руками и нараспев протянула:
— Царица небесная, ну и бессовестная. Она же первой начала таскаться. Поглядь-ка, товарищ судья, как она, Наташка, двинула холодным сапогом под это место. До сих пор синё, — она схватилась за юбку, чтобы показать, где у нее синё, но я поспешил остановить, сказав, что суд ей и так на слово верит. Моя снисходительность к подсудимой больно задела потерпевшую. Она опять вся затряслась и, глотая слезы, бессвязно залепетала с упорным желанием выдавить у суда жалость.
— Не я зачала таскаться. Она сама первая, гражданин судья. Я и не думала ее ударить. А если так и получилось, то не нарочно, а случайно. Разве я не знаю, что за такие дела можно срок получить.
Подсудимая злорадно заулыбалась.
— Ха, случайно! Знаем мы, как за случайно бьют отчаянно. Вот они доказательства: тут, — она похлопала по бедру, — да еще и тути, — и, порывшись в лифчике, вытащила крохотную бумажку и помахала ею перед носом соперницы. — Вот она, справочка от доктора. Мы тоже не пальцем деланы и законы знаем. Так что, вместе чудили, вместе и клопов давить будем, моя милая Наташенька.
Наташенька, сверкая глазами, злобно процедила сквозь зубы:
— Суд еще посмотрит, чей козырь старше, — и вытащила из-за пазухи горсть волос и изорванную в клочья кофту. — А еще она, гражданин судья, повалила меня на землю, топтала ногами, царапалась и все старалась задушить. Поглядите, как она своими граблями разуделала мне шею. А груди так болят, что и дохнуть нет никакой возможности. Так вот, дорогая Машенька, суд знает, кому больше давать.
По всему выходило, выражаясь словами Наташки, «давать» надо было обеим. Хоть и так было ясно, но вопрос, из-за чего произошла драка, как зуд, защекотал мне язык. И я задал его. Да простят потерпевшая с подсудимой мне молодость и шаловливое любопытство.
Мария Петрова нехотя поднялась и, не поднимая глаз, тихо ответила:
— Из-за Ваньки Веселова.
— А кто он?
— Шофер здешнего леспромхоза.
— Что у вас с ним было?
— Любовь. Он обещал жениться на мне.
— Вам он тоже обещал? — спросил я потерпевшую.
Она кивнула головой и всхлипнула:
— Обещал, и даже раньше, чем Машке. А потом она его запутала. Парень-то он уж больно слабохарактерный, гражданин судья.
— Ничего себе слабохарактерный. А прижмет так, что пуговицы с лифчика, как горох, посыплятся, — возразила подсудимая, и сельсовет задрожал от хохота.
Я сделал от имени суда строгое предупреждение подсудимой и опять обратился к потерпевшей.
— И вы знали, что он одновременно и к ней и к вам ходит?
Она удивленно посмотрела на меня и улыбнулась.
— Так об этом все знали, гражданин судья.
— И вы все-таки продолжали любить его и надеяться?
— Что делать, гражданин судья. Я ведь человек-то живой, — и тяжело вздохнула.
В ее откровенно простодушном признании было столько еще нерасплесканной страсти, искренней, неподдельной любви и безысходной тоски по своему маленькому счастью, что я вздрогнул и невольно взглянул на подсудимую. Ее лицо выражало то же самое. Мне стыдно стало и за себя, и за свои неумные пошлые вопросы, да и за весь этот суд, который ничего не мог принести, кроме горечи, обиды и незаслуженного оскорбления.
Суд предложил им покончить дело миром. Они упали друг другу на грудь, громко расплакались и, обнявшись, вышли на улицу.
— Неразлучные подруги были, — после длительного молчания сказал кто-то.
— Помирятся. Теперь им делить нечего, — добавил Другой.
— А бабоньки-то они славные: добрые, старательные. А вот, видишь, как их судьба-то обошла, — сказал мой заседатель и щелкнул языком, — судьба-злодейка.
А бородатый старик, сидевший в углу около печки, глухим басом авторитетно изрек:
— Во всем виновата эта война распроклятущая. У меня тоже сноха с тремя ребятенками мается.
По второму делу мне тоже удалось заключить счастливый мир. Это дело было одновременно и бракоразводное и алиментное.
Гражданка села Озерки Зинаида Олеговна Хотелова подала в суд заявление о расторжении брака с мужем, гражданином Хотеловым Степаном Григорьевичем, и о взыскании алиментов на содержание малолетнего сына Тимура Степановича. Когда я зачитал длинное и грузное заявление иска, к столу протиснулись стороны: Он, Она и их неопровержимое доказательство — Оно. Я взглянул и ахнул от изумления. Ответчику, то есть мужу, Степану Григорьевичу, еще было бы незазорно и по яблоки лазать, а истице — прыгать через веревочку. Так они молодо выглядели. Между ними стоял, держась за батькин карман, краснощекий карапуз в немыслимом по размерам колпаке, а на шее у него висела, как огромная медаль, желтая клеенчатая слюнявка.
Несмотря на свою молодость, супруги были очень серьезны. Видимо, они сознавали важность, ответственность своей затеи.
— Сколько же вам лет? — спросил я.
Степан Григорьевич не торопился с ответом. Придав лицу деловое и озабоченное выражение, то есть наморщив лоб, опустив углы губ и нарочно солидно растягивая слова, ответил:
— Мне, товарищ судья, скоро будет девятнадцать. Зинаиде Олеговне, жене моей, недавно исполнилось совершеннолетие. А сыну нашему Тимуру Степановичу — два года, — он нагнулся, вытер ладонью Тимуру Степановичу нос.
— И когда же вы успели обзавестись наследством? — удивленно спросил я.
— То есть вы, гражданин судья, имеете в виду нашего Тимура? — не теряя степенства, переспросил Степан Григорьевич и пояснил: —Мы только как месяц назад в сельсовете сочетались законным браком. А до этого существовали в незаконном браке.
— Ну вот, не успели расписаться, а уже разводитесь. Куда же это годится, Степан Григорьевич? Ведь это же очень нехорошо, — заметил я.
Степан Григорьевич покачал головой и, как старичок, сокрушенно вздохнул:
— Она очень молода, гражданин судья. Я так думаю, и глупа поэтому.
Истица фыркнула в нос и, рассекая ладонью воздух, категорически заявила:
— Пусть я буду самая распоследняя дура. А все равно с тобой жить не буду.
— Это почему же? — спросил я.
— Дерется он, как самый последний мужик. А еще десятилетку закончил.
Степан Григорьевич свою роль разумного хозяина и строгого мужа вел с уморительной солидностью. Зинаида Олеговна изображала глубоко оскорбленную в своих лучших чувствах супругу. А суд походил на спектакль, в котором дети с комической серьезностью разыгрывали для взрослых семейную драму.
— Я, гражданин судья, не дрался. Потому что драться с женщинами — не мужское занятие. А учил я ее уму-разуму, — степенно рассуждал ответчик.
Когда я спросил у него, в чем выражалось его учение, он пояснил так:
— Пришел я это, товарищ судья, со службы домой. А служу я в лесничестве, при бухгалтерии состою. Пришел я домой и вижу, простите за грубое слово, полный хаос, дверь раскрыта настежь, изба полна кур, собака позволяет себе спать на нашей новой с пружинным матрасом кровати. Тимур сидит под столом, плачет и весь запачкан, извиняюсь за некультурное выражение, собственным поносом. Перво-наперво я ликвидировал этот хаос, а потом пошел разыскивать жену. А вы знаете, где я ее нашел? На самом краю деревни у ее незамужней подружки Лидки Хреновой. А чем они занимались?.. Срам сказать. Отплясывали под патефон танцы с фокстротами. Дело ли это, товарищ судья, для замужней женщины? Я так думаю, что не дело. И это было не в первый, а в третий раз. В первый раз я ее просто предупредил, потом предупредил крепко, а в третий раз взял за волосы и провел по улице до самого дома. Она выла, как зарезанная, и, конечно, нарочно притворялась, потому что, между прочим, я ее не таскал, а только слегка держал за волосы. И вот видите, вместо того, чтобы извлечь из моего урока для себя пользу, она затеяла этот скандальный суд. Так что, товарищи судьи, я категорически против развода.
— Чтобы ты, Степа, ни говорил, но после такого сраму я с тобой жить не буду. Разводите нас, гражданин судья, по всем законам, — капризно потребовала истица и поджала губы.
Я усмехнулся.
— А не лучше ли помириться, Зинаида Олеговна?
— Ни за что и никогда! — запальчиво выкрикнула Зинаида Олеговна и, смахнув с ресниц слезу, добавила: — Я вся оскорблена и обесчещена.
Однако разводить мне их не хотелось. Да и все, кто присутствовал на суде, не хотели этого и, конечно, больше всех Тимур. Он уже побывал на руках у отца, потом перебрался к матери, хватал ее за нос, теребил волосы, а она поминутно целовала его и гладила.
Примирение — дело не из легких. Как правило, уже разведенные супруги мирятся дома. В суде же почти никогда.
Я рисовал истице ужасы одиночества, запугивал трудностями, стыдил, уговаривал, просил. Меня активно поддерживали заседатели, а потом начали уговаривать, стыдить и убеждать зрители. И Зинаида Олеговна стала помаленьку сдаваться. Она еще продолжала негодовать и страдать, что женская гордость ее погублена, душа оплевана и чувства растоптаны грубым мужским сапогом. Но гнев и страдание теперь звучали как награда своему самолюбию. Она находила в них облегчение, и радость, и наслаждение. И наконец, она, счастливая и румяная, как кукла, с притворной милостью согласилась на примирение. И все, кто был в сельсовете, радовались. А я больше всех. И не только потому, что мне удалось помирить эту наивную смешную супружескую пару, а еще потому, что разбуженное природой «я» помогло мне сделать что-то большое и доброе.
Когда мы с секретарем возвращались из Макарьева в Узор, то опять повстречали чету Хотеловых. Они выходили из лавочки сельпо. Степан Григорьевич согнулся под тяжестью покупок. Одной рукой он придерживал на плече железное корыто, в котором громыхали два больших чугуна, ведро и стиральная доска. Другой рукой он нес банку с керосином, а на шее болтался допотопный фонарь «летучая мышь», который можно еще найти в наших далеких глухих деревушках. Зинаида Олеговна несла крохотный узелок в белом платочке и тащила за руку Тимура. Он волочил ноги и грыз серый и твердый, как кусок штукатурки, пряник. Они прошли мимо, даже не взглянув на меня, а может быть, просто не заметили. Я же долго смотрел им вслед, улыбался и думал: «А все-таки, наверное, хорошая, черт возьми, эта штука мир!»
Кампании и уполномоченные
Минул год, прошла зима, и вот опять изумрудный веселый май. В моей жизни — ни перемен, ни особых событий. Были кое-какие истории, но я о них лучше умолчу.
В Узоре я теперь свой человек. Судью знают везде, в самых дальних и глухих углах, куда почта через три дня на пятый приходит. Все знают, не боятся, с охотой принимают и сажают за стол.
Заслуженная эта слава, случайная ли — трудно сказать, но повинен в ней один лишь райком. Я у него и агитатор, и пропагандист, и доверенный член, и представитель, и постоянный уполномоченный по всем видам кампаний и заготовок.
В году кампаний проходит много и разных. И не было таких, в которых бы я не участвовал. Все кампании можно подразделить на легкие и тяжелые, веселые, скучные и даже смешные. Весенняя посевная кампания всегда у меня вызывает холодный озноб. Кампания по сбору подписей под каким-нибудь воззванием за Мир — отрадная, веселая и радостная. А вот собирать яйца и шерсть с колхозников, у которых нет ни овец, ни кур, прямо скажу, и смешно, и грешно. Но самая скучная и безотрадная — это кампания по ликвидации яловости скота.
Кроме того, все кампании еще можно подразделить на нужные и ненужные, на выполнимые, трудно выполнимые и совсем не выполнимые. Как правило, все кампании в подготовительной стадии выполнимы, потом уже они становятся трудно выполнимыми, а под конец и совсем не выполняются. Но все они бледнеют перед кампанией по распространению очередного займа. Прямо можно утверждать: кто участия в подписке на заем не принимал, тот и горя не видал.
Мне ежегодно приходится проводить эту кампанию в качестве ответственного уполномоченного по Любятинскому сельсовету. Теперь я к этому делу привык, приобрел опыт и закалился. А в первый раз мне это дело показалось диким.
В середине мая, часа за два до объявления по радио сообщения о займе, наша комиссия: Ольга Андреевна Чекулаева, завсобесом Юлин, старшина милиции Кодыков и я прибыли в Любятино. Там нас ожидала своя комиссия: председатель сельсовета, его секретарь, избач, председатели колхозов, учителя и еще кто-то из местной интеллигенции. Мы объединились, сформировали десять боевых троек. Ольга Андреевна была назначена начальником штаба, а я с Кодыковым — ее помощниками. Мы должны были координировать действия ударных троек, поддерживать постоянную связь с райкомом и вести обработку нерадивых и упорных подписчиков. Разработав операцию и уяснив задачу, мы стали ждать команду из райкома.
Настроение было у всех боевое, как у штрафников перед штурмом неприступного дота.
В час дня раздался телефонный звонок и команда: «Начинай». И мы начали с атаки на председателей колхозов. Они сопротивлялись стойко и мужественно на сторублевом рубеже и только после часовой обработки уступили еще пятьдесят, и встали намертво, заявив: «Больше ни копейки». После этого ударные тройки пошли в наступление на колхозников. Я с Ольгой Андреевной остался в штабе ожидать донесений.
Из райкома звонили беспрерывно, требовали ускорить темпы подписки. У нас же, кроме полутора тысяч, ничего не было. А контрольная цифра подписки превышала эту сумму по крайней мере раз в двадцать. К концу дня райком довел ее до сорока тысяч.
Наконец наши утомительные и тревожные опасения за провал операции полностью оправдались. К вечеру явились наши тройки с трофеями. Они были очень скудны. Реальная сумма подписки не превысила и трети намеченной. Больше всех выколотил старшина Кодыков, и самую смехотворную сумму — сто двадцать пять рублей — завсобесом Юлин. Ему удалось подписать всего лишь пять человек. Ольга Андреевна передала сведения о трофеях в райком и получила нагоняй. Райком потребовал переиграть все заново. И отдал строгий приказ: без команды райкома из сельсовета не выезжать.
Эту команду мы ждали пять изнурительных кошмарных дней. За это время мы пять раз переподписывали председателей, измучили колхозников и сами измучились хуже них. Почти всех вызывали в сельсовет, и чтобы выжать каких-нибудь тридцать рублей, вели обработку всеми дозволенными и недозволенными способами: уговаривали, угрожали, стыдили, обещали. А что за подписчики?! С одних можно взять, да никак не взять. С других надо взять, да нечего.
Колхозница деревни Заклинье Алевтина Хорева, бездетная вдова, живет, как сыр в масле, — уперлась на ста рублях, и ни с места.
— Алевтина Сергеевна, и не совестно тебе? — стыдит ее Чекулаева.
— А какая мне печаль стыдиться? Что у меня, краденое аль с облаков сыплется? — режет Хорева.
— Тебя не сравнить с Надеждой Головкиной. А ведь она подписалась на полтораста, — говорит Ольга Андреевна.
Хорева, подбоченясь, выставляет вперед груди.
— А что мне Головкина — указка? У нее своя голова на плечах, а у меня — своя. Пусть хоть на миллион подписывается. А я сказала «сто», и хошь на полосы режьте — больше не дам. А не хотите, то как хотите. Это дело полюбовное. Вот мое последнее слово, и я пошла: у меня корова не доена. — Хорева, затянув концы платка, направляется к двери.
— Стой, Алевтина, — приказывает Кодыков.
Хорева останавливается и, прищурясь, смотрит на старшину.
— Ну, стою, может, еще не дышать прикажешь?
— Вот тебе карандаш, а не хошь карандашом, бери мою ручку, заграничную, и поставь вот здесь собственную визу, — вежливо предлагает старшина и поигрывает своей немецкой трофейной ручкой.
— А сколько там?
— Двести.
Хорева поворачивается к нему спиной и хлопает себя по мягкому месту.
— На-ка вот, стукнись, да не ушибись!
Бесстыдная выходка Хоревой действует на нас, как плевок на раскаленное железо.
— Какая наглость! — шепчет Ольга Андреевна.
— Черт знает что, — возмущаюсь я.
Даже робкий Юлин подает голос:
— А еще женщиной называется.
— Я не женщина! — кричит Алевтина. — Это там у вас в городе на высоких каблуках женщины. А я баба, лапотница темная, и хватит вам, культурным интеллигентам, из меня жилы тянуть.
Милиционер Кодыков, равнодушный и медлительный, привыкший ко всему, холодно смотрит на Хореву и тянет, не разжимая зубов:
— Понятно. Так и запишем. Алевтина Хорева, известная спекулянтка, недовольна Советской властью.
Хорева мгновенно теряет развязность и спесь.
— Довольна, всем довольна, и властью, и партией, простите, пожалуйста, по глупости, — лепечет она.
Алевтина понимает, что дала маху, и теперь не знает, как поправить ошибку. Ее крупное скуластое лицо посерело, раздрябло, глаза налились слезами, и всю ее колотит и трясет противной трусливой дрожью. А Кодыков, как приговор, кладет ей сухие колючие слова.
— Уходите, Хорева. Денег ваших нам не надо. Без них как-нибудь обойдется государство.
Алевтина, заикаясь, хнычет:
— Простите меня, ради бога.
— Хорева, хватит тут нам жалость распускать, — резко приказывает старшина.
Она уходит и через пять минут возвращается. Вид у нее — больной коровы. Глаза мутные, а губы трепыхаются, как тряпки.
— Ну что тебе еще? — спрашивает Кодыков.
— Хочу подписаться.
— Осознала?
Хорева радостно кивает головой и глотает слезы.
Но Кодыков не сразу соглашается: задумчиво постукивает карандашом, искоса посматривает на Алевтину, а потом обращается к нам.
— Да уж ладно, — машет рукой Ольга Андреевна и отворачивается к окну. У нее блестят глаза и дрожит подбородок. Она с огромным трудом сдерживает себя, чтоб не расхохотаться. Кодыков мгновенно меняет тон и становится изысканно любезным.
— Пожалуйста, Алевтина Сергеевна. Вот листок, карандаш, приложите свою нежную ручку.
— Сколько? — шепотом спрашивает Алевтина.
— Триста, — шепотом отвечает старшина.
— Так давеча было двести! — стонет Хорева.
— Ничего, Сергеевна, не обеднеешь. А выиграешь сто тысяч — еще нам спасибо скажешь, — успокаивает ее Кодыков и ласково поглаживает могучее плечо Алевтины. Она тяжко вздыхает и подписывается.
После ее ухода нас прорывает неудержимый хохот. Все довольны, радостны, счастливы. Триста рублей — редкая удача. Алевтину никому не жалко. Как выразился старшина, «эта спекулянтская гнида и всю бы тысячу выложила, если бы на нее покрепче нажать».
Елена Григорьевна Саликова долго и умело скрывалась от нас. Она жила в этом же селе, мы несколько раз заходили к ней и не заставали дома. Изба у нее большая, просторная, светлая, на редкость чистая и совершенно пустая. Из имущества: стол, накрытый старенькой штопаной-перештопаной салфеткой, венский хромой стул, несколько табуреток, вдоль стен длинные вымытые и выскобленные до блеска скамьи, железная узкая кровать, на которой, не вставая уже третий год, лежит старая мать Саликовой с толстыми, как бревна, ногами. Каждый раз, встречая нас, она хрипло, едва ворочая языком, выдыхала: «Истцы хочу», — и напряженно смотрела на нас маленькими голодными глазами, глубоко запрятанными в темные ямы глазниц. Я подумал, что ее не кормят. Но мне пояснили, что старуха страдает водянкой и страшной прожорливостью. Секретарь сельсовета бегал к Саликовым по нескольку раз в день и даже ночью. Но хозяйка где-то пряталась вместе с детьми. На третий день ее поймали рано утром, когда она доила козу. Коза, если не считать кур и кошки, была единственной живностью в хозяйстве.
Раньше Саликова получала пособие на детей за пропавшего без вести на фронте мужа. Но потом ей объявили, что муж ее жив, где-то далеко отбывает срок, и лишили пособия.
Саликова явилась в сельсовет с двумя девочками-однолетками. Светловолосые, с крохотными косичками, в голубых платьицах, в дешевых тапочках и белых носочках, девочки выглядели нарядно и улыбались. Их мать, темноволосая и смуглая, словно от загара, тоже улыбалась. Одета она была чисто, опрятно, но во все старенькое и по нескольку раз лицованное и перелицованное. Приятно и в то же время неудобно было на нее смотреть. Во всем: и в перешитом черном кашемировом платье, и в старомодных с высокой шнуровкой румынках, и в синем застиранном платочке проглядывала вопиющая бедность.
— Звали? Ну вот я и пришла, — сказала она звонко, весело, обнажив плотную белую полоску мелких зубов.
Кодыков, опустив голову и царапая ногтем стол, глухим голосом просипел:
— Надо бы на заем подписаться, Елена Григорьевна.
Елена Григорьевна, закинув голову, громко рассмеялась.
— И за этим вы меня звали?
— Ну хоть на пятьдесят рублей, Леночка, — умоляюще глядя на Саликову, сказала Чекулаева.
— В колхозе получишь что-нибудь… Продашь что-нибудь, — неуверенным голосом посоветовал Кодыков.
Она пристально и насмешливо посмотрела на Кодыкова.
— Ну и как у тебя, старшина, только язык поворачивается? Сам знаешь, что мы получаем в колхозе. А продавать мне теперь уж больше нечего. Чиста, как росинка. Разве что кто-нибудь детишек купит. Купите, товарищ судья?! — озоровато поводя глазами, обратилась она ко мне. — Не хотите? Жаль. А девочки у меня хорошие, славные, — добавила она с легкой, но грустной улыбкой.
Сколько мы ее ни уговаривали, ни убеждали, сколько ни давали ей обещаний о помощи, она на все только улыбалась и говорила: «Нет, нет и нет». Наконец, видимо, все это ей надоело, и она предложила Кодыкову невероятное и страшное условие:
— Старшина, подари мне револьвер, и подпишусь, — серьезно заявила Саликова. И не дав нам опомниться от изумления, добавила вполголоса, словно доверяя свою задушевную тайну: — Уж очень мне жить тяжело.
Взяв девочек за руки, Елена Григорьевна пошла, но у двери остановилась, приказала девочкам идти домой, а сама вернулась, ни на кого не глядя, взяла подписной лист, поставила против своей фамилии двадцать пять рублей и, не сказав ни слова, ушла, чему-то грустно и мило улыбаясь.
К четвертому дню подписки мы выжали все, что только можно. А райком требовал: «Давай, давай, давай». И тогда мы бросились на последний «опорный пункт» — колхоз «Самодеятельность». Его мы берегли на крайний случай. Взять этот опорный пункт было одновременно и легко, и трудно. Колхоз «Самодеятельность», а проще — выселки Завал, затерялся в океане непроходимых болот. Дорог туда — никаких, ни зимой, ни летом. Зато народ там подписывается на заем с большим удовольствием и на любую сумму. По крайней мере, так меня уверял избач Костя Локотков.
О выселке Завал ходят самые невероятные легенды. Впрочем, некоторые из них достоверны. Так, колхоз «Самодеятельность» за все свое существование не дал государству ни горсти зерна, ни корзины картофеля.
Достоверно и то, что этот колхоз застыл на своей первоначальной форме коллективизации. Там раз и навсегда установилось добровольное и совместное товарищество по обработке земли. Пашут, сеют они сообща. А как подходит уборка, весь урожай, будь то рожь или картофель, председатель делит на полосы и командует: «Это — Дарья, а это — Марья, тебе». Если Марья с Дарьей не согласны, то спор решается жребием. Вот так заваловцы и живут, а соседние колхозы выполняют за них поставки и недоимки.
С председателем колхоза «Самодеятельность» я познакомился прошлой зимой, случайно.
Секретарь райкома свое обещание сдержал и назначил меня руководителем кружка по изучению краткой биографии Сталина в селе Любятино. Это доверие меня не очень обрадовало, но и не так уж огорчило. И раз в две-три недели я выезжал в Любятино. За что райком ставил меня в пример другим пропагандистам.
Обычно до Любятина я добирался попутным транспортом. И в тот день я пошел к чанной с надеждой, поймать подводу из тех краев. Около чайной мерзла на морозе низкорослая лохматая лошаденка с пустой торбой на морде. В дровнях на плетенке валялся самотканый половик и стояла огромная банка с керосином. Сам хозяин — высокий старик, в длинном, до пят, тулупе — прямо у стойки пил водку. Сдвинутая на затылок великолепная ушанка из куницы и развеселые глуповатые глаза придавали ему вид отчаянного задиры. На мои вопросы: «Откуда?» и «Можно ли доехать до Любятина?» он зарокотал и засипел, как граммофонная труба:
— Айда, валяй, поехали…
Но, прежде чем мы сели и поехали, прошло немало времени, в течение которого он выпил неимоверное количество водки и скверного пива. После каждого выпитого стакана он, как веслами, взмахивал длинными руками и с чугунным гулом хлопал ими по полам тулупа.
— Валяй, цеди еще штукенцию, — и все норовил обнять буфетчицу. Та отмахивалась от него, как от овода, и, морщась, цедила стакан за стаканом. Он пил и беспрерывно сыпал пословицами с поговорками, переиначенными на свой лад: «Баба с возу — на душе легче», «Тише будешь — дальше едешь», «И на солнце бывают пьяные», «Топоры до времени» — вместо «до поры до времени…». Бог знает, сколько бы он еще выпил водки и исковеркал пословиц, если бы не кончились деньги. Он обшарил карманы и гулко хлопнул рукавами по тулупу: — Ну, теперича все. Чист як агнец. Поехали.
Дорогой я узнал, что он — Петров, председатель «Самоделки», приезжал в район за инструкциями и керосином. Когда на его вопрос: «Кто ты?» — я назвался судьей, он уставился на меня, как на заморское чудо. С минуту подозрительно и тупо изучал меня, а потом громко, с помощью двух пальцев, высморкался и сказал:
— Ну и ну. Вот так дела, — засопел носом и вдруг, наклонившись, обдал меня густым сивушным перегаром: — Не люблю судей и всех прокуроров.
Столь прямое и резкое откровение меня почему-то покоробило. Я поднял воротник шубы и отвернулся. Как бы ни был пьян Петров, он все же сообразил, что обидел человека. И, чтобы сгладить свою вину, осторожно потянул меня за рукав.
— Слышь, судья… Ты не обижайся. У меня против вас вот тут в груди камень застрял. Ты слышь, меня судили. А за что? — и усмехаясь, закачал головой. — За честность… за совесть.
Но за что конкретно, я так и не мог понять. Видимо, и этот луженый желудок изнемог. Движения председателя стали ленивыми, язык с трудом выковыривал слова, голова дергалась, словно на шарнирах, и вдруг, громко икнув, Петров неуклюже повалился на бок.
Я взял выпавшие из его рук вожжи и стал погонять лошадь. Впрочем, даже этого и не требовалось. Лошадь сама великолепно знала дорогу и торопилась засветло в теплый хлев. Петров проспал всю дорогу. Его обросшее волосами лицо заиндевело, как намыленная мочалка. Когда мы подъезжали к Любятину, словно его кто пырнул в бок: он вскочил, смахнул с лица иней и, хлопнув рукавицами, подмигнул мне:
— Шкета бы раздавить! И тогда цены б нам не было. Айда в лавочку.
Я, конечно, отказался и вылез из дровней. Он гикнул, огрел вожжами лошадь и понесся к лавочке «давить шкета».
Когда в комиссии встал вопрос, кому идти в Завал проводить подписку, я первым вызвался, согласилась и Ольга Андреевна заодно провести там беседу о международном положении, а в качестве проводника нам выделили избача Костю Локоткова.
Из Любятина мы вышли с рассветом и добрались к вечеру, когда уже воздух потемнел и на небе меркли алые полосы заката, когда, словно стеклянные, сквозь чащу блестели болотные озерца, когда уже вовсю дребезжащими голосами пели лягушки и, как молодые ягнята, кричали бекасы. Еще не выйдя из леса, увидели темный с полукруглой вершиной холм, словно перевернутый гигантский ковш, и черные на нем, как бородавки, дома, четко рисовавшиеся на фоне зеленоватого неба.
Выселок Завал в семь дворов вылез на вершину холма. Стоит выше леса и насквозь продувается всеми ветрами. Он совершенно гол, ни одного деревца, ни куста, над крышами домов высились шесты скворечников с засохшими березовыми ветками. Дома низкие, в три окна, с темными крышами, обложенные со всех сторон высоченными поленницами березовых дров.
Встречать нас высыпало все население Завала, во главе с председателем. Наш визит, вероятно, был не слишком желательным и застал его врасплох. Петров стоял в черной дубленой женской шубе, наброшенной прямо на рубаху. Полы шубы едва касались колен. Когда мы подошли, он замахал руками и пророкотал:
— Пролетарский пламенный привет товарищам! — слово «товарищам» прозвучало как «щам», бабы кланялись, согнувшись пополам, а старики стащили шапки. Признаться, такое приветствие меня ошеломило. Но когда председатель с преувеличенной радостью бросился жать нам руки, я понял: Петров только что из винокурни. Так от него несло дымком, сивухой и луком. Председатель явно трусил: беспрерывно махал руками, как горох, сыпал слова. Говорил он обо всем, что взбредет в голову: о погоде, и о плохой дороге, не думая и не придавая этому никакого смысла, безжалостно ругал жизнь и расхваливал власть. Во время этого нелепого разговора он как-то незаметно щелкнул пальцами и жители стали торопливо расходиться. А Петров повел нас к себе ужинать. Дорогой он также размахивал руками, нервно суетился, как курица, которая никак не может снести яйцо.
Дом председателя состоял из кухни и чистой половины. В комнатах было душно. От полов и бревенчатых стен несло запахом мыла и веников. Чистая половина полностью оправдывала свое название и была довольно-таки шикарно для крестьянской избы обставлена. Дюжина с гнутыми спинками венских стульев, широкий диван, на который со стены спускался богатый ковер. На ковре висел великолепный «Сименс». В углу стоял громоздкий старомодный комод, а на нем — приемник «Родина».
Стол уже был накрыт к ужину. Петров сбросил с плеч шубу, снял резиновые сапоги. Сунул ноги в белые валенки, а поверх рубахи натянул теплый овчинный жилет и по-кержацки на прямой пробор расчесал волосы. В комнату вошла хозяйка с огромной сковородой, на которой шипела и потрескивала в сале картошка. Поставив на стол сковороду, она прижала руки к груди и низко поклонилась. Лицо у нее светилось, словно подмасленное, и желтая кожа на оголенных руках тоже блестела. Поклонившись, она переглянулась с мужем, сердито вскинула брови и, мгновенно опустив голову, вышла из горницы. Петров, глядя ей вслед, поскреб подбородок и жалобно протянул:
— М-да-а. Вишь ка-ак… — и, спохватившись, стал торопить нас садиться за стол. Он как-то сразу присмирел: не махал руками, двигался осторожно и неуверенно, и глаза его все время смотрели куда-то в сторону.
Хозяйка поставила на стол горшок с топленым молоком и протянула нараспев:
— Иште, гости дорогие, небось, дорогой проголодались. За харч уж извините. Разных городских закусок и разносолов не знаем, живем, как лешие на болотах, в грязи, да и в бедности потонули. Прости ты нас, матерь Божия, — скороговоркой проговорила хозяйка и перекрестилась. Стол был завален всевозможными солениями и жарениями: огурцы, грибы, с розовой прожилкой шпик, творог, обильно заправленный сметаной, жирная холодная баранина.
Ольга Андреевна усмехнулась и, прищурив глаза, спросила Петрова:
— Что же это ты, Андрей Петрович, к такой закуске горючего не подаешь? Неужто нет, аль жалеешь?
Петров даже вскочил, словно собрался бежать за горючим, но, встретив грозный взгляд супруги, сел, съежился и прохрипел:
— Не балуемся, Ольга Андреевна.
— Ой! — воскликнула Чекулаева. — Давно ли?
— С рождества. Доктор запретил, — не поднимая глаз, ответила хозяйка и, подцепив с краями ложку творогу, отправила ее в рот и крепко, тыльной стороной руки вытерла губы.
— Жаль, очень жаль. С дороги бы неплохо, — притворно вздохнула Ольга Андреевна.
Петров мгновенно засиял, заулыбался и хотел было взмахнуть руками, но, взглянув на супругу, осекся и, втянув голову в плечи, прохрипел:
— Подлая язва желудок гложет.
Слушать этот разговор было странно и смешно. Всему району было известно, что выселок Завал — самогонный край. Сивуха здесь круглый год не выводится. Гонят здесь самогон все: молодые и старые, вдовые и женатые.
После ужина Петров пошел собирать народ на собрание. Избач залез на печку и мгновенно захрапел. Хозяйка занялась своими делами. Мы остались с Чекулаевой, разговорились, и она рассказала мне много любопытного о Завале, его обитателях и о самом председателе.
Никто из колхозников в районе так хорошо и привольно не живет, как заваловцы. Они природные торгаши — рыночники. Торгуют всеми дарами природы: грибами, орехами, рыбой и даже вениками. Ну и, конечно, картошкой и мясом.
Заваловцы поселились на стыке двух областей. Если для своей Н-ской области Завал благодаря непроходимым болотам недосягаем, то от соседней области его отделяет река Шаронь. И все экономические и культурные связи заваловцы ведут с соседней областью. Дары лесов и собственных огородов переправляются лодкой через Шаронь, потом три километра — тропинкой до железной дороги, а там — поездом до города рукой подать.
Освобожденные от забот и опеки государства, заваловцы живут в свое полное удовольствие и на все приказы и постановления райисполкома и облисполкома о переселении в близлежащее село Любятино отвечают: «Нужно это нам переселение, как зайцу семафор».
Председатель колхоза Петров по характеру — чистый ушкуйник. Он не боится ничего и никого, кроме своей жены. Было бы у него покрепче здоровье да помягче жена, он не побоялся бы выйти с топором на дорогу. Но дни Петрова сочтены. У него рак желудка. Глаза у Петрова мутно-лиловые, лицо пепельное, а изо рта несет гнилью. Он, по-видимому, это чувствует и берет от жизни все, что еще можно взять. Попойки с похабными песнями и драками — любимое занятие председателя. Он не стыдится избивать в кровь стариков и женщин. И сам нередко ходит в синяках. Это следы крепких, как гири, рук супруги, которая в два раза сильнее и злее мужа. Но о проделках председателя официально никому не известно. Заваловцы не любят выносить из избы сор. Петров командует колхозом, как старшина ротой. Но, несмотря на фельдфебельские приемы руководства и узурпаторство, народ его любит и пойдет за своим председателем в огонь и воду. Петров это знает и в свою очередь готов заложить за них голову, вместе со своей великолепной куньей шапкой.
Петров был на войне. Привез с фронта две медали, партбилет, ковер, «Сименс» и три огромных чемодана, набитых под коленку немецким барахлом. Ковер с ружьем висит на стене, медали хранятся в коробке под немецким барахлом на дне огромного, как ларь, сундука. Партбилет год назад по суду отобрали. Судили его за растрату общественных продуктов.
Как известно, сам бог освободил заваловцев от всех поставок и обязательств перед государством. За них все сдавали соседние колхозы. А это, по словам самого председателя, как червь точило его честную и добрую душу. Тогда он собрал с каждого дома по два килограмма сливочного масла и понес через болота в Узор на молокозавод. Однако масло у председателя не приняли: оно оказалось с душком. Что делать, не тащить же его в такую даль обратно. «Конечно, глупо тащить назад», — поразмыслил Петров и немедля отправился на рынок, а с рынка — прямым ходом в чайную, а из чайной его под руки привели в милицию. Прокурор совершенно не обратил внимания на то, что масло было с «душком», важно то, что оно было колхозное. Получив семь лет лишения свободы, Петров и года не отбыл: отпустили на волю по состоянию здоровья, или, как выражается он сам, «сактировали». Вернувшись в Завал, Петров опять, против воли и желания районного начальства, стал председателем. Впрочем, больше и выбирать было некого…
Председатель вытащил на собрание все население Завала. Оно составило ровно девятнадцать человек: три старика, пять старух, восемь женщин полупреклонного возраста, сам председатель, парень лет двадцати, худосочный, с серым болезненным лицом, и плотная крупная дивчина. У нее было все красное: и платок, и грубая шерстяная кофта, и лицо, и губы, и даже веки глаз.
Петров выдвинул стол на середину комнаты и поставил три стула. Сам сел в середине, а по бокам посадил меня и Ольгу Андреевну. Поплевав на ладони, он пригладил волосы и, как палкой, постучал по столу пальцами, потом уткнулся в лежащий перед ним лист бумаги и резким хриплым голосом выкрикнул:
— Анисья Яичкина!
Ему никто не ответил.
— Анисья, ты чего молчишь? — грубо спросил председатель. — Встань и говори: «Здесь». И все, кого буду вычитывать, бойко вставать и говорить «здесь».
Анисья Яичкина встала и сказала: «Здесь».
Петров пристально, с ног до головы, оглядел ее и, видимо, остался недоволен.
— Что же это ты на собраньи, в чистой избе, перед товарищами из района в вонючей шубе развалилась? Поди на кухню и сними.
Анисья покорно встала и пошла на кухню снимать шубу, а Петров уткнулся в бумагу и выкрикнул:
— Степан Волконос.
Лохматый до бровей Волконос вскочил и гаркнул:
— Здесь, Андрей Петрович.
— Молодец, — похвалил его Петров и пояснил: — Наш передовик. Вы не глядите, что он так старо выглядит, это он от темноты и малограмотности не бреется. А так он мужик еще хоть куда. Степан, сколько у тебя трудодней?
Степан вскочил и гаркнул:
— Не могу знать, Андрей Петрович!
Председатель с притворным изумлением вскинул брови:
— Как же это ты не знаешь, сколько у тебя трудодней? — и сокрушенно покачал головой. — Вот она, наша русская темнота и малограмотность, — и обратился к супруге: — Подай-ка мне ведомость!
Хозяйка сходила на кухню, принесла лиловую папку с черными шнурками. Петров развязал шнурки и, прикрываясь от нас локтями, уткнулся носом и долго что-то выискивал в папке, а потом поднял вверх палец и торжественно произнес: «Сто пятьдесят два трудодня и двадцать пять соток».
Ольга Андреевна мне хитро подмигнула. Я понял, что это — липа. Никаких ведомостей и учета у него не ведется.
Петров продолжал перекличку. Когда все по очереди были опрошены и расхвалены, он спрятал лист в папку, завязал на шнурки и передал ее супруге. Потом встал, кашлянул в кулак и прохрипел:
— Всем слушать внимательно и не спать. Слово предоставляю товарищу из райкома Чекулаевой.
Ольга Андреевна — натура страстная и вспыльчивая. Она всей душой ненавидит подлость с несправедливостью, встречая их на каждом шагу, идет по жизни с высоко поднятой головой и презрительной усмешкой на губах. Она смотрит на все это, как на временное и неизбежное зло, как смотрят при строительстве дома на грязь и мусор. Она верит, что когда построят это чудесное здание — коммунизм, явятся дворники в белоснежных халатах и всю грязь и нечисть, подлость, зависть, тщеславие, ханжество, карьеризм — все они выметут, выбросят на свалку, сожгут или глубоко закопают в землю. Она давно уже вся в будущем, и верит ему и поклоняется. Испытывая жалость к людям, она одновременно и презирает людей, за их неверие и равнодушие.
В районе ее считают чудаковатой энтузиасткой, живущей миром простодушных детских представлений. Она резко, прямо в глаза режет правду-матку, не взирая ни на чины, ни на должности. И это ей с улыбкой прощают, за что другой бы дорого поплатился. Не думаю, что это — скидка на ее наивность и женское существо. Скорее всего, Чекулаева для работников района — их утраченная совесть. То, что у карьеристов на дне души чуть-чуть шевелится, то у Ольги Андреевны бурлит и плещет через край. И это в какой-то степени мирит ее с нами.
В течение часа Ольга Андреевна говорила о трудностях послевоенного времени, о мужестве народа, преодолевающего эти трудности, красиво рисовала жизнь при коммунизме.
Потом началась подписка на заем. Заваловцы подписывались с шутками, прибаутками и с такой охотой, словно им денег девать было некуда. Петров, веселый, довольный, размахивал руками, хвастался:
— У меня чудо-народ. Скажи: «Степан Волконос, подписывайся на тыщу…», — и подпишется. Подпишешься, Степан?
— Так точно, Андрей Петрович, — скаля зубы, гаркнул Степан.
Все это было так. Если бы Степану предложили подписаться на миллион, он бы не моргнув глазом подписался. Но подписался бы, и только. Не было случая, чтобы заваловцы когда-нибудь, не исключая и председателя, уплатили по займу хотя бы копейку. Когда Ольга Андреевна предложила вносить деньги сразу наличными, они дружно повалили на улицу. Мы не удерживали их. Наша задача была выполнена. Мы их подписали. Чего же еще надо?!
Я остался ночевать у Петрова. Ольга Андреевна пошла в соседний дом. Мне постелили на диване. От необыкновенных простыней пахло затхлостью и нафталином. Я лег и попросил Петрова включить приемник, прослушать последние известия. Он с большой неохотой, жалуясь, что батарея села и лампы вот-вот совсем сгорят, все же включил. Диктор сообщал об успешной подписке на заем. Батареи действительно сели. Приемник еще кое-как поговорил о трудовых успехах, потом перешел на шепот и, наконец, пикнув, умолк, Петров почесал поясницу, каким-то ошалелым взглядом покосился на иконы, безнадежно махнул рукой и, сбросив с ног валенки, не раздеваясь, завалился на кровать. Вошла хозяйка, задула лампу, легла с ним рядом. Она тоже не разделась. Видимо, прошло для них то славное золотое времечко, когда они ложились в постель не только затем, чтобы спать. Я с головой завернулся в одеяло, сжался в комок и с ужасом подумал об обратной дороге в Любятино.
Июнь следующего года
В окно моей комнаты видны железнодорожная насыпь, будка на ней, два куста вербы и лоскут белесого неба.
Утро. Солнце насквозь прожигает стекла, в комнате светло и жарко. Васюта под окнами кормит кур. Я знаю, что она сейчас придет и расскажет какую-нибудь новую историю.
— А вчерась-то… Не слыхали? — начнет она. — Аптекарь чуть не утонул. Налил глаза и пошел в баню. А около бани яма. Он в эту яму с пьяных глаз нырнул и не вынырнул. Почти мертвого вытащили и на «скорой помощи» увезли в приемный покой. Положили там его на стол, завернули рубаху и только было хотели по евонному животу ножом полыснуть, а он очухался, открыл глаза и начал потихоньку матюкаться. Во срамник-то. Говорят, весь спирт в аптеке вылакал.
Потом Васюта побежит к соседке Наталье, а от нее — к подружке Марье. И каждый день будет передавать эту историю по-новому. И покатится по Узору десяток самых невероятных легенд об утоплении бедного аптекаря. Хотя это никакая не история и даже не событие. Обыденный серенький случай. Пошел аптекарь в баню, на мостках оступился и упал в яму, сильно ушибся, и его отвезли на машине в больницу. Меня всегда возмущает мещанская страсть находить в человеке только плохое и радоваться этому, и раздувать до нелепых размеров. Одни это делают из злобы, другие ради забавы, третьи — так просто, и сами не знают для чего. Этим грешат не только мещане, но и интеллигентные люди. В институте один кандидат юридических наук, кажется, Кениг, читал нам лекции о половых преступлениях. Примеры он брал из личной жизни замечательных людей. С каким удовольствием он смаковал все дурное, словно бы он сам подсматривал все это в замочную скважину. И мы, студенты, вместо того, чтобы оборвать пошляка, слушали его восхищенно, раскрыв слюнявые рты. Почему же это так получается? Почему мы не ищем с таким усердием в человеке хорошие, добрые начала и не развиваем их? Уверен, если бы мы так поступали, и жизнь бы наша была намного светлее и отраднее…
Выходной день. Скука. Не знаю, куда деваться от тоски. Симочка давно уже мне не пишет. Что с ней? Помнит ли она меня? Ее наивный, милый упрек: «Ах, Семен, зачем?» — я повторяю теперь по нескольку раз в день.
Разыскиваю последнее ее письмо, читаю (какой уж раз!) исписанный Симочкой тетрадный листок, так мелко, словно бисером усыпанный. В нем много ошибок. В первый раз, читая, я подчеркнул их красным карандашом. Тогда это мне доставило какое-то удовольствие. А теперь я об этом жалею. В этом же письме она грозилась скоро приехать. Но прошло пять месяцев, она не едет и не пишет. Какое-то смутное предчувствие беспокоит меня. Почему характер Васюты с каждым днем черствеет и портится? Разговаривая со мной, не смотрит в лицо, поджимает губы, слова роняет, как тяжелые капли. На днях потребовала деньги за квартиру уплатить за месяц вперед. А вчера заявила, что мясо на рынке подорожало. Черт с ней, с Косихой, и с мясом, буду ходить в чайную. А приедет Симочка, и все само собой уладится. Но почему она не пишет? Неужели ее молчание — начало конца? Я не хочу этого! Я теперь очень люблю Симочку. А может, это все только кажется, и мои страдания не что иное, как тоскливая блажь. Почему же я тогда все равно думаю о ней? Разве мало в Узоре хороших девушек? А вот меня тянет к ней. Симочка ничуть не красивее, не добрее, не умнее своих подруг. Но у нее есть то, чего нет у других. А что это, я затрудняюсь объяснить. Она вся какая-то уютная. А мне этого уюта очень не хватает. Вот почему, мне кажется, я о ней думаю. Думает ли она обо мне?.. Надо выяснить немедленно, сейчас же, иначе будет поздно.
Я сажусь сочинять письмо. «Симочка, здравствуй…» В голове вихрем кружатся: «Милая», «любимая», «радость», «голубка», а сбросить их с пера на бумагу не хватает сил.
По радио исполняют фортепьянный концерт Шопена. Дивная неземная музыка захватывает меня, и я забываю и о Симочке, и о Васюте, и о своей скучной неуютной жизни. Я слушаю без волнения, без радости, уронив на стол голову. Пианист едва касается пальцами клавиш, а мне больно, словно он бьет по сердцу. Музыка смолкла, и мне так грустно, словно мимо промелькнуло что-то неповторимо прекрасное.
Вошла Васюта и остановилась в дверях, держа руки под фартуком.
— Завтрак-то готовить, или в чайную пойдешь? — и ушла, что-то бормоча под нос.
Я скомкал письмо, швырнул его в печку, оделся и пошел в чайную.
По случаю воскресенья чайная пустовала. У входа дежурил хромой бездомный дворянин Пират. Обычно, когда в чайной народу невпроворот и официантки мечутся, как угорелые, Пират околачивается меж столов, с успехом нищенствует.
В просторной с низкими потолками комнате, словно голубая кисея, висел кухонный чад, пахло луком и еще чем-то таким, отнюдь не съедобным. В дальнем углу уполномоченный по сенозаготовкам Рассказов пил водку. Он уже третий месяц безвыездно живет в Узоре и с утра до вечера просиживает в чайной. Прокурор на него поглядывает с вожделением. Да и мне кажется, что Рассказов, видимо, не в ладах с Уголовным кодексом.
За другим столом Ольга Андреевна Чекулаева отчитывает повара Федю Тюлина. Федя стоит перед нею навытяжку и, как солдат, повторяет одно и то же:
— Так точно. От нас не зависит.
— А грязь от вас тоже не зависит? — спрашивала Ольга Андреевна.
— Так точно. Это дело официанток, — бойко отвечает Федя.
— А плохие обеды тоже от вас не зависят?
— Так точно. Не зависят.
— От кого же тогда?
— От потребсоюза. Что дают — из того жарим, парим, варим.
— А мухи в борще от кого зависят? — Чекулаева подцепила ложкой муху и поднесла под нос повара. Федя даже не моргнул и бойко заявил:
— Это не муха, а жареная луковка.
Ольге Андреевне пришлось пригласить свидетелей: меня и Рассказова. Под строгим надзором шести глаз, Федя стал близоруко и внимательно изучать муху.
— Ну да, луковка, самая настоящая подгорелая луковка, — откуда же тут мухе быть? Разве что с потолка свалилась.
Ольга Андреевна приказала Феде немедленно убрать тарелку с борщом. Федя взял тарелку и, ворча, что, надо самой дома обеды готовить, а не по чайным шляться, пошел на кухню. Рассказов, глядя ему вслед, мрачно сказал:
— Таких подлецов надо лупить и вешать.
Аппетит у Ольги Андреевны пропал. Она отказалась от борща с гуляшом и выпила один лишь стакан чаю. Я же от роду не брезглив. Что мне муха, когда я пережил ленинградскую блокаду и окопы синявинских болот. Но из солидарности тоже не стал обедать. Только вместо чая заказал бутылочку пива. Рассказов, увидев такой оборот дела, попытался перекочевать за наш стол. Ольга Андреевна спросила: «Зачем?», и он, не зная, что на это ответить, удалился в свой угол допивать водку.
Время уже подходило к полудню. Я пожаловался Чекулаевой на безысходную тоску и скуку. На это Ольга Андреевна ответила, что ей и хотелось бы немножко поскучать, да нет ни минуты свободного времени.
— Отчет о работе парткабинета готовить надо? Надо. Статью в газету написать надо? Надо, Семен Кузьмич, — улыбнулась она и зажала второй палец. — В среду опять занятие по марксизму, и к экзаменам в институт готовиться ой как надо! Сессия на носу, а у меня еще и конь не валялся. Когда же тут скучать? Когда на сон не хватает времени. Жаловаться на скуку с тоской могут только бездельники да пустые люди.
Я хотел ей возразить, но она меня перебила:
— А ты что, не можешь найти себе в выходной день разумного дела? Не можешь? — И, не ожидая моего ответа, заявила: — Так я это дело тебе сейчас подберу. Поезжай в свой колхоз и проведи занятие с коммунистами.
Я сказал, что у меня занятия по пятницам. Она усмехнулась:
— Знаем мы эти пятницы. Уверена, опять не поедешь, скажешь, что завален делами. Ты и так уже подряд четыре занятия пропустил. Смотри, как бы на бюро не вытащили. По-хорошему поезжай. Теперь тебе и ехать-то недалеко. Каких-то пятнадцать километров, и поездом.
В этом году меня повысили: назначили руководителем кружка по изучению краткого курса ВКП(б) в колхозе «Новая жизнь».
Время до вечера девать некуда. Погода отменная: полное безветрие и солнце. Оно захватило все небо и нестерпимо колет поселок жгучими лучами. Воздух застыл, и Узор как будто вымер. Пират от жары дышит, как загнанный. Язык у него изо рта вывалился и болтается, как тряпка. Около чайной куры лениво перетряхивают лошадиный помет. На самой макушке высоченной ели чучелом торчит ворона. Ей даже каркнуть лень. Ни писать, ни читать, ничего не хочется. И спать тоже. И в самом деле, почему бы не поехать в колхоз? Провести занятие и — гора с плеч.
Иду на станцию и успеваю как раз к приходу поезда. Поезд стоит в Узоре одну минуту, и билетов в летнее время на него не бывает. Но это меня не волнует. Перехожу на другую сторону поезда, степенно прогуливаюсь вдоль вагонов и, как только они трогаются, вскакиваю на подножку, а следом за мной вскакивает парень в темно-синем костюме.
Паровоз набирает скорость, мелькает семафор, будка, Васютин дом, придорожный кустарник. Упругий прохладный ветерок хлещет в лицо, пузырем надувает рубаху. Чудесно!
Усаживаюсь поудобней на подножке, закуриваю. Парень тоже закуривает и косо поглядывает на меня.
— Далече?
— До «Новой жизни».
— Зачем?
— По делу.
— А кто вы будете?
Мне почему-то стыдно признаться, что я судья.
— Инструктор.
Парень смотрит на меня в упор и сплевывает окурок.
— Инструктор? Понятно… А какой инструктор?
Врать, так уж врать до конца.
— По физкультуре.
Парень усмехается.
— И давно?
— Что давно?
— Инструктором стали?
— А вам какое дело?
Глаза у парня стекленеют.
— Хватит врать, судья Бузыкин, кажись? Ну, что смотришь? — И невесело усмехнулся. — Своих не узнаешь? Пуханов я. Судил меня год назад за хулиганство.
Мне показалось, что поезд споткнулся и пошел назад. Я схватился за поручень с такой силой, что в глазах потемнело. Я онемел от страха. Да и как не онеметь? Преступник и судья на одной подножке поезда.
Это случилось в Павском сельсовете. История и трагичная, и до тривиальности плоская. Пуханов, он, кажется, был трактористом, ходил в женихах. Его невеста работала секретарем директора МТС, редкой красоты девушка, но избалованная и пустая. Ее словно бы слепили не из нашего теста. Кожа ее казалась то смуглой, то светлой. Цвет глаз уловить было почти невозможно. Темнота их в одно мгновенье сменялась синевой, синева — прозрачной голубизной, порой они были золотистыми и в ту же минуту гасли, становились темными, глубокими, как омут. У нее все было легкое: и фигура, и походка, и особенно взмах рук, которые напоминали крылья. В то же время она была взбалмошна и пуста, как драгоценная шкатулка на выставке.
Пуханов, парень видный, отчаянного нрава, любил ее до безумия. Об этом можно судить по преступлению, которое им было совершено из ревности. Оно отличалось невероятной дерзостью и опасностью.
Незадолго до свадьбы в Павске появился молоденький лейтенант. На нем все блестело: сапоги, погоны, пуговицы, кокарда и даже козырек фуражки с бархатным околышем. Этот блеск затмил солнечный свет, и голова секретарши закружилась, как карусель.
Поначалу тракторист не обращал на это внимания. Правда, он намекал, что при удобном случае намылит лейтенанту физиономию. И, безусловно, свою угрозу выполнил бы, если б не желтая кобура на боку лейтенанта. Но он не знал, что в кобуру вместо пистолета была засунута деревяшка. И очень жаль. Может быть, не было бы тогда ни суда, ни скандала, шум которого прокатился по всему району.
Прошла неделя, другая, и до Пуханова дополз слушок, что его невеста уезжает навсегда с лейтенантом.
Секретарша устроила не то помолвку, не то просто вечеринку. Хотя отвергнутый жених и не был приглашен, но он явился с компанией дружков и выпивкой. Невеста перепугалась, но Пуханов заверил, что пришел гулять по-хорошему. И все было бы хорошо. Тракторист вмиг подружился с лейтенантом, за столом сидел с ним в обнимку, пил осторожно, был весел, остроумен, громче всех пел и ловчее всех плясал. Начались танцы. И тут секретарша все испортила. Пуханов пригласил ее на вальс, но она ему отказала и бросилась в объятия лейтенанта. Пуханов и это стерпел. Но когда она, танцуя, стала целоваться с офицером, нервы у Пуханова лопнули, как перетянутые струны, со звоном и грохотом.
В суде Пуханов рассказывал: «Меня словно кто ударил по голове, все завертелось, в глазах потемнело, и я полетел в какую-то пропасть». Он схватил стол и с невероятной силой ударил его об пол. Стол крякнул и развалился на куски. Гости бросились вон, давя у двери друг друга. Первым выскочил лейтенант, без шапки и шинели. Пуханов носился по дому, как ураган. Бил, громил, топтал, корежил. Когда уже больше бить и ломать было нечего, он сорвал с петель дверь, унес ее на спине и бросил в реку.
В суде Пуханов держался вызывающе. В последнем слове заявил, что он ни в чем не раскаивается, и, если бы в ту минуту ему под руку попал лейтенант, он бы его наверняка укокошил. Лейтенант на другой же день после скандала уехал. Когда я стал допрашивать секретаршу, она вся затряслась, заплакала и попросила простить его. Пуханова осудили на год лишения свободы. Он выслушал приговор и удивленно спросил:
— За что? За разбитые горшки? А что тут разбито вдребезги, — он постучал кулаком по груди, — так это вам ничего. Эх, вы, судьи!
Милиционер тронул его за рукав и сказал: «Пойдем».
— Пойдем, — вздохнул Пуханов и погрозил кулаком: погодите, отбуду срок — я вам все припомню!
Милиционер завернул ему руку за спину и вывел на улицу.
И вот через полтора года его угроза сверкнула, как молния средь ясного неба. Я мертвой хваткой вцепился в поручень и сжался в комок, думая, если он меня прирежет, то не так просто будет ему сбросить меня с подножки. А Пуханов насмешливо сквозь зубы цедил:
— Судья и преступник на одной подножке поезда. Вот так встреча. Расчудесные чудеса.
Я плохо слушал. Страх отнял у меня способность думать, понимать, соображать. В голове вертелась одна дикая мысль: махнуть с подножки под откос. Но поезд шел быстро и как раз по тому перегону, который здешний народ прозвал «проклятым». Зимой здесь погиб парторг колхоза «Новая жизнь». Он возвращался домой глубокой ночью в снежный буран с бюро райкома. Парторг шел по рельсам против ветра, закутав голову башлыком. Поезд подкрался сзади и раздавил его, как муху, а осенью на ходу из товарного вагона вывалилась свинья, и совсем недавно на этом перегоне паровоз сбросил с рельс корову. Только бы проскочить этот проклятый участок, там начнется подъем. Я мысленно молил бога, подгонял и торопил поезд. Пуханов, казалось, не обращал на меня никакого внимания. Сидел он на ступеньке, сгорбясь, втянув голову в плечи. Но вот он пошевелился, кинул на меня косой взгляд и сунул руку в карман. И в то же мгновение какая-то неведомая сила толкнула меня с подножки. Я очень плохо помню, как это получилось… Его рука, схватив меня за воротник, придавила к ступеньке. Лицо у него было, как мел, а в расширенных веках вместо глаз метались огромные белки. Пуханова трясло. Он долго не мог поймать в пачке папиросу. Наконец это ему удалось, и он в пять глубоких затяжек выкурил ее. Я чувствовал себя так, словно меня опустили в парное молоко.
Накурившись, Пуханов несколько успокоился и, покачивая головой, стал размышлять вслух:
— Ну и ну… Вот так дела… Час от часу забавней. С чего это он?.. Жить, что ль, надоело… — и вдруг резко спросил: — Испугался? Меня?
Я не ответил. А что я мог ему сказать?
А Пуханов продолжал рассуждать:
— Вот люди, только о себе думают. — И опять обратился ко мне: — Если бы ты, судья, разбился, мне бы была последняя амба. Наверняка приписали бы убийство. Просто ужасно подумать, — он весь содрогнулся и с горечью произнес: — А я там как зверь вкалывал, чтоб досрочно освободиться. А тут… — и не договорив, махнул рукой.
Начался подъем. Поезд, сбавляя скорость, лязгая буферами, дергался, как ушибленный.
Пуханов встал, с презрением посмотрел на меня и плюнул.
— И ехать-то с тобой противно. Того и гляди еще какую-нибудь штуку выкинешь, — сказал он и прыгнул с подножки, несколько шагов пробежал за вагоном и упал. Он лежал плашмя, не двигаясь, а потом медленно поднялся и стал тереть ушибленное колено.
Мне теперь ничто не угрожало. А мне было так плохо, словно я совершил непростительную подлость. Когда я вспоминаю этот дорожный случай, меня передергивает, как от озноба… И в то же время этот случай заставил меня смотреть по-другому на человека. В самом плохом, отвратительном я пытаюсь отыскать хоть крупицу доброго, хорошего. И когда мне преподносят человека как пример идеальности, я этому так же не верю, как и не верю, когда мне говорят о человеке, как о кладезе зла и пороков.
Потеря доверия
Уборка хлеба подоспела как раз к Ильину дню. Илья в Узорском районе празднуется широко и буйно. После него Магунов пожинает богатую ниву. Он заваливает суд делами, связанными с самогоноварением, хулиганством, драками и даже убийством.
Русскому народу приписывают кучу всевозможных пороков, причем большинство из них злобно вымышленных. Но то, что наш простой человек не умеет отдыхать и веселиться, — бесспорная и горькая истина.
Ученые сделали удивительные открытия в химии, астрономии, биологии, медики умудрились заставить биться сердце в холодной стеклянной банке, оживлять мертвых, физики проникли в сокровенные тайны атома и выпустили на свободу чудовище, обуздать которое до сего времени не могут, и ничего до сих пор не предприняли радикального против такого древнего и страшного яда, как алкоголь. Борются с ним такими же методами и способами, как с насморком или с головной болью. Но чаще всего говорят: «Не пей». Но это все равно, что сказать больному: «Не болей».
Нельзя зараженному алкоголем поставить в вину, что он пьет. Это не вина — беда его. Я против всякого употребления алкоголя, как умеренного, так и неумеренного. Между ними трудно провести границу. Как умеренное, так и неумеренное парализует психику и разрушает организм.
Теперь-то я знаю, что преступления чаще всего совершаются не в состоянии глубокого опьянения, а «под хмельком».
Поработать бы ученым, подумать над тем, чтобы изобрести такой напиток, который так же, как алкоголь, возбуждал бы человека, но не дурманил бы и не разрушал его здоровья. Эта задача не менее важная, чем проблема межпланетных путешествий. И это был бы самый ценный подарок человечеству.
Узорский райком считает религиозные праздники источником всех бед, неудач, провалов. Сорвались сроки сева — виновата троица. Сенокос затянулся — по вине святого Ивана Крестителя. Не вовремя начали уборку — виноват Илья, потом Спасы с Флорами и Лаврами, и тому подобное.
Теоретическая борьба с религией в нашем районе, да и в соседних, сводится к читке лекций, докладов, бесед…
Вызывают в райком завсберкассой Авенира Агеича Темкина, дают строгое задание: в колхозе «Красный партизан» завтра религиозный праздник — десятая пятница. Выедешь сегодня, проведешь антирелигиозную беседу, а в праздник с утра организуешь стопроцентный выход людей на работу.
Темкин пытается всячески отвертеться. Ссылается на срочные дела в сберкассе, потом на свою болезнь, потом на болезнь жены и ребятишек, наконец, на свою малограмотность. Когда все уважительные и неуважительные причины исчерпаны, Авенир Агеич прибегает к прямым угрозам.
— Хорошо, я поеду. Но попомните, вместе с колхозниками и сам напьюсь, как свинья. Вы же знаете мою слабохарактерность…
В ту же минуту Авенира Агеича сражают наповал тяжелой, как свинцовая печать, фразой: «Будешь пьянствовать — положишь партбилет», после которой покоренный Авенир, прихватив в библиотеке брошюру «Религия — опиум и яд народа», выезжает в колхоз и пьянствует там весь праздник напропалую.
Практическая борьба с религией пошла по линии разрушения церквей. Причем все это делается не из варварского умысла, а с какой-нибудь благовидной полезной целью. В селе Щели сломали великолепный, в романовском стиле, храм, оттого, что МТС понадобился кирпич на строительство мастерских.
В трех километрах от поселка находится Малый Узор. Там стояла большая деревянная церковь. Райисполком постановил эту церковь разобрать, перевезти и построить из нее районный Дом культуры. Сколько было потрачено сил, чтобы ее сломать и перевезти. И вот она уже второй год лежит бесформенной грудой на пустыре, и жители потихоньку растаскивают ее на дрова.
За день до Ильина дня я получил от секретаря райкома обычные инструкции по проведению праздника и строгий приказ не выезжать из колхоза до особого распоряжения, организовать там уборку хлеба и сдачу его государству.
Прежде чем ругать бога, надо кое-что о нем знать. А то можно оконфузиться хуже, чем оконфузился у нас один весьма почтенный лектор, специалист по антирелигиозной теме.
Ругать бога в деревне — и сейчас дело нелегкое, полное самых неожиданных сюрпризов. Наш колхозник, говорят, пока еще сероват и мешковат. Но страшно хитер и остроумен. Правда, его юмор далек от «англицкого». Он тяжеловесен и крепок, как железобетон. Но зато если врежет, то долго будешь чесаться и ежиться.
Так вот, этот почтенный лектор, а он действительно был почтенный: не пил, не курил, вместо очков носил пенсне. Его лекции отличались идейной стойкостью. Свои мысли он для пущей недоступности укреплял мощными непробойными цитатами.
В одном колхозе накануне пасхи этот почтенный лектор безжалостно поносил Христа с девой Марией. Его слушали с обычным равнодушием: без восхищения, одобрения и даже возмущения. Окончив лекцию и получив должную порцию аплодисментов, лектор спросил: «У кого будут вопросы?» Эту фразу лектор произнес не потому, что ему хотелось вопросов, наоборот, он даже боялся их, а сказал просто так, ради заведенного порядка. И уже уверенный, что никаких вопросов не будет, лектор поклонился, взял шапку, и вдруг неожиданно к столу протискался неказистый на вид старикашка, с бельмом на глазу. Он чем-то напоминал кактус: такой же сухой и колкий. Вид у него был настолько обшарпанный и жалкий, что лектору стало почему-то совестно за свое драповое с каракулевым воротником пальто.
Старикашка подергал свою бороденку, похожую на жидкий пучок кудели и гугняво сказал, что у него есть вопросишко, но задать его он боится, так как этот вопрос скабрезный, а выражаться по-культурному он не умеет.
Лектор подбодрил старичка, заверил, что ему бояться нечего, ибо всякий вправе выражаться так, как он умеет, да и вообще дело не в форме, а в содержании. Ободренный и обласканный старик спросил, видел ли лектор, как ходит корова по большой нужде. Лектор сказал, что он видел, как корова ходит по большой нужде, и даже не один раз. Тогда настырный старикашка спросил, как ходит по этой нужде овца.
— Горошком, — уверенно ответил лектор.
— Так, так, правильно, горошком, — прогнусавил старик, прищурив здоровый глаз и сверкнув бельмом. — А почему корова ходит лепешками, а овца горошками?
Озадаченный лектор пустился в пространные толкования о биологических свойствах разных организмов, запутался и сказал, что к этому вопросу он не готов, а в следующий раз он на него обязательно ответит. А старикашка с искренним сожалением покачал головой и сказал:
— Эх, товарищ, товарищ… Сам в дерьме не разбираешься, а нам о боге толкуешь.
Мне не хотелось иметь славу почтенного лектора, и я решил серьезно подготовиться к беседе с колхозниками. Если уж нападать на бога, так с оружием в руках. И решил я засесть за Библию. С Библией я познакомился в детстве, когда еще был жив мой набожный дед. Эта грозная, тяжелая, с медными застежками книга тогда внушала мне невольный страх. Дед заставлял читать Библию вслух. К концу жизни он совершенно ослеп. А чтение священных писаний для него было единственной усладой. Вначале я ее читал безропотно, с уважением, потом я к ней привык, а потом возненавидел. И как только наступал для деда час принятия духовной пищи, я улепетывал из дома. Но все-таки он опять усаживал меня за Библию, и я ее дня три читал с усердием, получая каждый раз рубль, а на четвертый день потребовал два рубля, потом дошел до трех, и дед платил исправно, но только каждый раз крякал и шептал себе под нос: «Прости ты нас, господи, грешных». Но когда я потребовал пятерку, набожная душа деда возмутилась. Он обозвал меня антихристом и отпустил увесистую оплеуху. Я и сейчас удивляюсь, как это он сослепу сумел так ловко звездануть меня по уху.
Конспект лекции я готовил с дальним прицелом, рассчитывая, что мне ее хватит, если уж не до конца жизни, то, по крайней мере, на весь период службы в Узоре. Получился весьма объемистый трактат против бога, но похвастаться им мне так и не удалось.
В село Юшки я прибыл в канун Ильи, под вечер. Пастух гнал на покой стадо. Густая пыль поднималась из-под копыт клубами и повисала над домами плотной завесой, сквозь которую с трудом просачивались жидкие желтоватые потоки солнца. Ветра не было. Все предвещало назавтра отменную погоду. Стрижи вились высоко, дым из труб поднимался винтом, на небе растаяло последнее облако, над низинами нависал туман, и солнце, заливаясь мягким румянцем, осторожно, словно бы боясь уколоться, садилось на темный гребень леса.
По запахам, оживленности было заметно, что в Юшках готовятся к чему-то необычному. На реке ребятишки надраивали песком медные самовары. Везде мылись полы и дружно топились бани. Доваривали самогон и начинали заваривать студень. В лавочке стояла очередь за мелкой ржавой рыбешкой. Нарасхват брались твердые, как камни, пряники и шоколадные конфеты. Все старались в честь Ильи вывернуть свои карманы наизнанку.
Уже появились пьяные. Бригадир Костя Говоров, качаясь, брел посредине улицы. И если бы у него в карманах не торчало по бутылке фруктового вина, то он наверняка бы потерял равновесие и свалился.
Председатель колхоза Ипполит Васильевич Ласточкин тоже был слегка навеселе. Он знал о моем приезде и встретил меня радушно. Но когда я ему сказал, что надо идти собирать на лекцию народ, мгновенно скис. Я отлично понимал его положение. И в обычный-то день вытащить колхозника на такую лекцию — задача не из легких, а в праздник… Я заколебался, а Ипполит Васильевич поднажал:
— Эх, Семен Кузьмич, одному лешему нужна нынче эта лекция. Зачем бередить нервы себе и другим. Пойдем-ка лучше в баньку.
Парились до одурения. Баня стояла на берегу реки. Обессиленный, я выползал из нее, с обрыва бросался в воду и плавал до тех пор, пока у меня не начинали стучать зубы, а потом опять забирался на полок. Ипполит Васильевич столько нагонял пару, что баня, будь она на колесах, поехала бы.
Придя домой, Ипполит Васильевич раскупорил поллитру, и мы ее в полчаса опорожнили под малосольные огурцы и студень с хреном. Прихватив подушку с одеялом, я добрался до сарая с сеном и уснул, как убитый.
Солнце давно уже взошло, когда я проснулся. Сквозь дырявую, как решето, крышу дождевым ливнем струились его лучи, и весь сарай был испещрен яркими бликами. Под крышей на перекидном бревне сидел голубь-сизак и, склонив набок голову, пристально разглядывал меня. Я сладостно потянулся, но, вспомнив, где я нахожусь, и о своих обязанностях, с испугом посмотрел на часы. Шел девятый час…
Солнце ложилось яркими квадратами на пол. В печи трещали дрова, плевался котел и сердито шипели угли. Хозяйка разливала по мискам студень. Ласточкин в валенках, в грубой нательной рубахе, сумрачный, обгладывал кости.
На мой вопрос: «Вышел ли народ в поле?» — Ипполит Васильевич ответил, что еще не выходил.
— Почему?
— Так ведь же праздник, Семен Кузьмич, — жалобно протянул Ласточкин.
Я сказал ему: есть приказ райкома — в праздник работать. Напомнил о честном слове, которое он мне вчера дал, что колхозники все, как один, с утра выйдут на косовицу хлеба.
— Зачем же вы обманули меня?
Но председатель ничуть не обиделся на мой резкий упрек и наивно ответил:
— Я ждал, когда вы проснетесь.
— Зачем?
— Чтоб вместе идти по домам, выгонять.
Я опешил.
— Что, это всегда так делается?
— А то как же. Без уполномоченного ни за что не пойдут.
Я пожал плечами и сказал, что в таком случае давно бы надо было разбудить меня.
— Так я ж пошел будить, — воскликнул Ласточкин, — и не смог. Уж очень вы, Семен Кузьмич, хорошо спали.
По тому, с каким сладким подхалимством это было сказано, я понял, что он и не думал будить уполномоченного, и не разбудил бы его, если бы он проспал в сарае весь праздник.
Пока Ипполит Васильевич умывался, одевался, а делал он все это с нарочитой медлительностью, прошел еще час. И когда мы вышли, солнце уже поднялось высоко и по всему сулило сегодня палить и жарить нещадно. Так всегда бывает в августе, когда устанавливается погода, самая благодатная для уборки хлеба.
Мы шли выгонять людей на работу. Боже мой, выгонять, как скот! Почему именно на меня свалилась эта отвратительная работа? Почему я должен в это чудесное утро портить людям хорошее настроение?
Знаю, что они пойдут с большой неохотой, озлоблением, потому что их будет выгонять судья. От одной мысли, что я для них только судья, погоняло, а не человек, мне стало невмоготу, тяжело и обидно.
Дойдя до моста через речку, я остановился и, облокотясь на перила, долго смотрел вниз на темную, как густо заваренный чай, воду. Ипполит Васильевич, свесившись, тоже смотрел на нее и вдруг неожиданно спросил:
— А почему китайцы желтые, а индейцы красные?
Я поднял на него глаза.
— А зачем это тебе?
Ипполит Васильевич потянулся, зевнул и махнул рукой.
— А так. Спать хочется.
Я отослал его домой спать, а сам пошел в сельсовет и позвонил в Узор председателю райисполкома, сообщил, что не стал трогать колхозников и разрешил им праздновать все два дня. На это Сергей Яковлевич сказал, что я поступил и гуманно, и глупо, так как разрешения не требовалось: они и сами бы не пошли. А этим разрешением я могу нажить кучу неприятностей. Я спросил у него совета, как об этом передать секретарю райкома. Он посоветовал мне не откровенничать и сослаться на то, что никто не вышел на работу.
Я так и сделал. Кондаков обозвал меня тряпкой, потребовал, чтоб я не выезжал из колхоза и принял все меры к организации уборки хлеба и сдачи его государству.
Два дня в Юшках пили, гуляли, плясали и пели. Я же два дня болтался, как неприкаянный. Правда, мне старались оказывать всевозможные почести, и каждый считал за великую честь усадить за свой стол судью. Но я чувствовал и понимал, что тут я всем в тягость. Это омрачало общее веселье и угнетало меня.
Илья в Юшках на этот раз прошел без драк. Но в этом заслуга не Семена Кузьмича, а судьи — Бузыкина.
Сразу же после праздника четыре жнейки выехали косить рожь. Но работали вяло, давали себя знать хмельной угар и общая усталость. Но через день все вошло в норму, и жизнь в Юшках покатилась по своей глубоко накатанной колее.
Озимые выдались на редкость. По мнению Ипполита Васильевича, на круг по сто — сто двадцать пудов с гектара должны были взять. Но колхозники не радовались.
— Сколько бы ни уродилось, все равно нам ничего не достанется, — говорили они.
Однако работа шла ходко. Добрый урожай невольно поднимал энтузиазм и настроение. В день скашивалось и застоговывалось до трех — пяти гектаров. Колхоз «Новая жизнь», как по пахотному клину, так и по населению, пожалуй, самый богатый в районе. По сравнению с соседями, он зажиточнее. Да и сам народ здесь ходит бодро и смотрит весело.
В конце недели из МТС приволокли молотилку. Райком потребовал немедленно приступить к обмолоту и сдаче зерна. Ипполит Васильевич помрачнел и захандрил. А мне прямо сказал, что опять начинается сызнова, как и в прошлые годы, колхозники останутся без хлеба. Когда я заметил, что к таким мрачным выводам нет оснований, он горько усмехнулся.
— Э, Семен Кузьмич, и в прошлом году урожай был не хуже, а получили на трудодень всего по двести граммов. А почему? Потому что половина погибла на корню, не убрали. А кто виноват? Думаешь, я — председатель? Колхозники? Как бы не так, — он вытащил кисет с табаком, свернул папиросу, закурил и вместе с дымом выдохнул: — Торопиловка во всем виновата.
Ипполит Васильевич довольно-таки убедительно доказал, в чем виновата эта «торопиловка».
— Видите ли, Семен Кузьмич, по моему, мужицкому, мнению, соревнование за то, кто первый вывезет хлеб, занятие глупое и вредное. Райком требует: молоти и вывози. Всех людей, транспорт мы бросаем на обмолот и вывозку зерна на станцию. А хлеб в это время стоит, осыпается, а если ненастная погода — гниет и погибает. Вот сейчас такая погода, только коси да стогуй. Разве можно упускать это время? А обмолотить и сдать всегда успеем.
Ипполит Васильевич затоптал окурок и выжидательно посмотрел на меня.
— Надо идти наряжать людей к молотилке.
— Погоди, — остановил я его, — попытаюсь поговорить по этому вопросу с Кондаковым.
Но как только я услыхал его резкий голос и вопрос: «Когда будет хлеб?», я понял, что об этом говорить с ним не только бесполезно, но и опасно. Я решил действовать на свой страх и риск.
Невыполнение приказа райкома усугублялось еще тем, что я наживал нового врага — директора МТС. Каждый день простоя молотилки влетал ему в солидную копейку.
Я всю ночь ломал над этим голову и, наконец, решил: продолжать косовицу хлеба и одновременно приступить к обмолоту.
С невероятными трудностями нам с Ипполитом Васильевичем удалось создать молотильную бригаду. В нее мы собрали все, что только можно собрать: стариков, учителей с ребятишками, фельдшера, кое-кого из дачников и прочей местной аристократии.
«Аристократ» Тимофей Синицын за все годы существования колхоза умудрился не выработать ни одного трудодня. Какие только ни принимали меры, чтоб заставить его работать. Поначалу он вывертывался, как налим, а потом открыто заявил: «Хоть сажайте, хоть убивайте, а работать в колхозе все равно не буду». Зимой Тимофей подпольно шьет полушубки, овчинные рукавицы и страшно уродливые меховые шапки; летом промышляет в лесах корье. За недозволенный промысел — портняжество — райфинотдел ежегодно штрафует Тимофея. Но ни разу ему не удалось взыскать этого штрафа. Из года в год растет штраф и не взыскивается. Не с чего! Имущества, которое бы можно было описать, у Тимофея нет. Единственно, что можно описать, — швейную машинку. И вот уж какой год подряд фининспектор гоняется за этой машинкой. И никому не известно, где Синицын ее прячет.
Тимофея накрыли в лесу за его криминальным ремеслом: он обдирал елку. Составили акт за порчу строевого леса. И передали мне как судье. Я предупредил Тимофея, что если он завтра не выйдет молотить хлеб, то акту будет дан должный ход, и ему будет крышка.
И вот бригада сколочена. Председатель на укрепление ее подкинул трех колхозников, обещал еще выгнать из конторы счетовода. Я же уговорил принять участие в молотьбе председателя сельсовета с его секретарем.
Ночь я провел тревожно. В голове, как заноза, ныла одна мысль, соберется завтра моя разношерстная бригада или обманет, а перед глазами в темноте отчетливо маячили почему-то две рожи: Тимофея Синицына, одутловатая, с красными, как сырое мясо, губами и молодой рыжеволосой дачницы — красивая и до бесстыдства наглая. Дачница приняла нас с Ипполитом Васильевичем в шикарном халате. Под халатом у нее все было так упруго, выпукло и крепко сколочено, что, когда мы выпустили обойму таких священных слов, как труд, совесть, честь, долг, помощь, — они не пробили ее, а застряли, как пули в глине.
Потом из темноты выплыло грустное заплаканное лицо Симочки, губы у нее шевелились и она, казалось, шептала: «Ах, Семен, Семен, зачем?»
И я подумал: «Действительно, Семен, зачем тебе все это? Зачем тебе эта бригада? Зачем волноваться, беспокоиться, страдать? И потуги твои, Семен, бессмысленны и жалки. Они лишь способны у одних вызвать усмешку, у других озлобление. В райкоме скажут: „Опять Бузыкин филантропию разводит“, — колхозники, вероятно, подумают, что судья старается у них все до последнего зерна выгрести. Зачем тебе это, Семен? Сидел бы ты в правлении, да покрикивал на председателя: „Давай, Ласточкин, коси, молоти, вози…“ — или плюнул бы на все, как делают другие „погонялы“, сидел бы на берегу у речки, удил пескарей».
А другая мысль, как молотом, бьет в темя. «Не прав ты, Семен. Отказаться от добра — человеколюбия — это значит громоздить кучу зла и подлости. Если бы не было людей честных, добрых, смешных донкихотов, тогда бы зло, подлость выросли до невероятных размеров. У меня нет сил бороться с жестокостью, потом у меня слишком много пороков. И все же я лучше тех, кто считает, что не имеет их, кто ничем не уязвим и крепок, как сталь. Они неуязвимы в своей мнимой беспорочности, к ним не подступишься, их не проймешь».
Эту ночь я почти не спал — не давали мысли и думы. Они били из моей головы, как пена из бутылки.
Утром я был приятно удивлен и обрадован. Бригада собралась полностью. Пришел даже дурачок Лутонюшка по личной инициативе.
Общее руководство бригадой взял на себя Ипполит Васильевич. Женщин он поставил на подвозку снопов и под соломотряс — отгребать солому. Председателя сельсовета с Тимофеем Синицыным — оттаскивать мешки с намолоченным зерном. Дурачка Лутонюшку — крутить веялку, а ребятишек — кидать на станину снопы. Сам он занял место у барабана, а меня со счетоводом поставил рядом, развязывать и подавать ему снопы.
Тракторист завел трактор, засаленный приводной ремень захлопал, как петух крыльями, молотильный барабан взвыл, схватил растрепанный сноп ржи, с хрустом изжевал его и швырнул на соломотряс, а тот с грохотом выбросил солому на головы женщин. Они подхватили ее вилами и, передавая друг другу, отправили в сторону, где намечалось быть скирде. И пошло — только успевай поворачиваться.
Ребятишки со всех сторон кидали нам на помост снопы, норовя попасть счетоводу в голову. Тот ловил их на лету и швырял мне, а я с размаху обрубком серпа рассыпал их, и мне был приятен хруст тугих связок, а Ипполит Васильевич беспрерывно совал снопы в ненасытный барабан.
Поначалу работа чем-то напоминала озорную игру. Под утренним прохладным ветерком молотить было легко и весело. Но не прошло и двух часов, как начала одолевать усталость. Своей руки с ножом я уже не чувствовал, перед глазами все заволокло желтой соломой, от воя и грохота заложило уши, и я как будто издалека слышал голос Ипполита Васильевича, который мне кричал прямо в ухо: «Давай, давай, не задерживай!» И я считал: вот минута, еще одна, еще, и я свалюсь, и не смогу подняться. Наступил момент, когда мне показалось, что я уже не в состоянии и пальцем пошевелить. И как раз в этот момент заглох трактор. Стало так тихо, словно все замерло.
Счетовод снял рубашку, размазывая по лицу грязный пот и измученно улыбаясь. Женщины, развязав платки, отряхивались. Я же, как деревянный, сполз вниз, упал в солому и лежал, не двигаясь. Одни ребятишки были неутомимы. Они поначалу затеяли шумную возню, а потом принялись задирать Лутонюшку. Лутонюшка, двадцатипятилетний парень, рослый и здоровый, был законченный дурак и свой идиотизм усиленно демонстрировал всем на потеху. Он два часа без передышки крутил веялку, и за это никто не сказал ему ласкового слова. Наоборот, когда он сидел, тупо уставясь в землю, какой-то озорник подполз к нему сзади и дернул за косичку волос. Они у него были длинные, грязные и нечесаные. Лутонюшка взвыл, как сирена, и начал плеваться. И все покатились со смеху. Смеялись и учителя, и председатель сельсовета, а Тимофей Синицын чуть не надорвал живот. Когда озорник попытался выкинуть новую каверзу над бедным Лутоней, Ипполит Васильевич, изловчившись, схватил его за ухо и так вертанул, что тот закрутился волчком. И все опять захохотали. И, насмеявшись вдоволь, стали просить Лутоню поплясать. И Лутоня стал плясать, высоко вскидывая худые грязные ноги с коричневыми, как каштан, пятками, нелепо размахивать руками и гнусаво петь какую-то неразбериху.
Мне было не до концерта. Я с тревогой смотрел на свою ладонь. Кожа большого пальца вздулась кровавым пузырем.
Пятнадцатиминутный перерыв, и опять молотилка затрещала, завыла, захлопала. В бригаде произошли кое-какие изменения в расстановке сил. Заартачился Лутоня — ему надоело крутить веялку. Спорить не стали. На его место поставили Тимофея Синицына, а Лутоню отослали к председателю сельсовета оттаскивать мешки. Мы поменялись местами со счетоводом. Теперь он разрезал снопы, а я ловил и подавал их ему. Теперь ребятишки старались мне попасть снопом в голову. А может, у них это получалось случайно. Один сноп, как бороной, ободрал мне лицо и шею.
Я задыхался от пыли, спина и руки, настеганные колосом, горели, а гора снопов вокруг меня, росла и росла. Меня закидывали окончательно. Счетовод тоже зашивался и кое-как тыкал обрубком серпа. Ипполит Васильевич сам руками потрошил снопы, совал их в барабан и отрывисто покрикивал: «Давай, давай, не задерживай!» И, как и в первый раз, в самый критический момент, когда я уже падал, тракторист внезапно остановил молотилку…
За день я насчитал четыре таких перерыва.
Вечером жена Ипполита Васильевича, рассматривая мою спину, разрисованную красными полосами, ахала. Я растирал мокрым полотенцем грудь, с вымученной улыбкой убеждал ее, что молотить — одно удовольствие, а сам про себя думал: «Нелегко достается хлеб наш насущный». Вот почему крестьянин никогда не бросит закостенелую корку в помойное ведро, как это с легкостью делает горожанин.
И второй день наша бригада работала по-ударному, хотя и без воодушевления, третий день — с заметной ленцой, а на четвертый — она развалилась. Правда, развал этот начался со второго дня, с невыхода Лутони и председателя сельсовета. Потом забастовали ребятишки. Но и за три дня было сделано немало. Обмолочено и сдано государству три тонны зерна. И колхоз полностью закончил косовицу озимых. И по сдаче хлеба занял первое место в районе. Однако колхозники посматривали на меня косо. А одна пожилая женщина резко бросила мне в лицо, что я нарочно послан к ним, чтоб выгрести все до последнего зерна. Когда я об этом пожаловался Ипполиту Васильевичу, он ничуть не удивился и сказал, что так все колхозники думают.
— Почему?
— Да потому, что вы так усердно стараетесь, — простодушно пояснил Ипполит Васильевич и, вздохнув, покачал головой. — Эх, Семен Кузьмич, да колхозу выполнить положенный план — пять тонн — раз плюнуть. Взялись бы — в одну неделю вывезли. А что дальше? — и сам же ответил на свой вопрос: — Райком прикажет сдавать хлеб за колхоз «Рассвет», потом-за «Красный партизан» Вот так все вывезут и нам опять ничего не оставят.
— А вы не сдавайте.
— Нас не спросят. Не первый год так делается.
— А нынче эта практика осуждена. Сам секретарь райкома нас так заверил. Выполнил колхоз свой план — все, больше его не трогай:
Ипполит Васильевич сморщился.
— А он и в прошлом году обещал. Мы поверили и остались без хлеба.
— В этом году такого не будет. Есть указание свыше. Выполняй план, Ипполит Васильевич, со спокойной душой. А если это повторится, то я сумею за вас постоять.
Ласточкин к моим словам отнесся настороженно и посоветовал поговорить с народом. Он собрал колхозников, я выступил перед ними, призвал выполнить первую заповедь: в срок и полностью рассчитаться с государством, и заверил их, что теперь они за других выполнять поставки не будут, а если это и случится, то я, как судья, встану на их защиту.
Они выслушали меня равнодушно, но без возражений. А когда стали расходиться, громко заговорили, заспорили.
— Опять обманут.
— Не обманут, сам судья за нас.
— Что судья? Повыше его найдутся.
— Все они хороши.
— Ты, Ксения, язык-то попридержи.
— Судья — он ничего, за нас…
— Посмотрим, сказал слепой…
И все же не прошло и четырех дней после этого собрания, как я докладывал секретарю райкома, что колхоз «Новая жизнь» отправил на ссыпной пункт последнюю подводу с хлебом.
Кондаков искренне поздравил меня с успехом. Но когда я заикнулся, что мои полномочия исчерпаны и мне пора возвращаться в суд, он попросил, чтоб я посидел в колхозе еще два-три дня. Я же твердо решил сегодня же вечером выехать в Узор. У меня болело сердце за мою работу. Пока я находился в районе, судил Иван Михайлович Иришин.
Но выехать мне в этот день так и не удалось. Я только что собрался идти к поезду, как из сельсовета прибежал секретарь и сказал, что меня вызывает к. телефону Кондаков.
— Вот что, Бузыкин, — заговорил он сухим и требовательным голосом, — твоему колхозу надлежит сдать еще двадцать пять центнеров хлеба.
— Почему так?
— Потому что «Красная нива» зашивается.
— Значит, мы теперь должны выполнять за других?
Я чуть не задохнулся от бешенства, но с трудом сдержал себя и сквозь зубы спросил:
— Где же ваше слово, товарищ Кондаков?
Он солидно, с достоинством мне ответил:
— Мое слово — партии слово. И вы, как коммунист, обязаны его беспрекословно выполнить.
А я не выполнил. И на другой день в обеденный перерыв Кондаков опять меня вызвал к телефону.
— Хлеб направлен?
— Нет.
— Почему?
— Колхозники против такой практики.
— А ты что?
— Я солидарен с ними.
— Ты саботажник. Немедленно явись в райком.
Когда я приехал в Узор, Кондакова в райкоме не было. Мне сказали, что он с начальником райотдела МГБ и прокурором выехал в колхоз «Новая жизнь».
Я не знал, что мне теперь делать, и пошел посоветоваться к председателю райисполкома. Сергей Яковлевич сказал, что ему все уже известно.
— Ну и как вы на это смотрите? — прямо спросил я.
— Как на твою очередную глупость, — ответил он.
— Почему же так?
Сергей Яковлевич вспылил.
— А при чем тут Кондаков или я? Из области пришло распоряжение. Сдать за соседний район четыреста центнеров зерна.
— Почему?
— Потому что там урожай хуже, чем у нас.
— А причем же мы тут?
Сергей Яковлевич пожал плечами.
— Абсолютно ни при чем.
— Так зачем же вы согласились выполнить это распоряжение? — воскликнул я.
Сергей Яковлевич посмотрел на меня с сожалением
— На вопрос «зачем» ни один мудрец не ответит. А кто такой вопрос задает, тот или непроходимо глуп, или же абсолютный невежда.
Я это проглотил, как горькую пилюлю, и, вздохнув, спросил, что же мне теперь будет.
— Ничего не будет. Если б ты был назначенный человек, то тебя бы просто сняли, из партии выгнали, а может быть, закатали куда-нибудь подальше. Но ведь ты же выборный. А с выборным возиться — слишком дорогая волокита. А вот выговор могут влепить. Да что выговор. У меня их уже два. Скоро будет, вероятно, и третий. Каждый год получаю. — Сергей Яковлевич устало потер лоб и, как бы разговаривая с собой, закончил свои размышления так: — Коммунист без выговора — все равно, что человек без тени.
Но я даже и выговора не получил. Пора была горячая, и заниматься мною было недосуг. Потом в мою пользу сыграло время. Оно затушевало, сгладило углы конфликта. И райкому поднимать его было явно не выгодно. Но отношение ко мне стало настороженное, подозрительное. Впрочем, я не очень от этого страдаю. Как уполномоченный, лектор, пропагандист, я исключен из списка актива. Хотя я и хожу свободным, без выговора, коммунистом, однако тень за мной тянется густая и длинная. А мой подшефный колхоз ободрали, как липку, говорят, все вывезли, даже семян на посев не оставили.
Август того же года
Третий секретарь обкома Иван Алексеевич Морев с виду нескладный: высокий и прямой, как шест. Руки длинные, до колен, голова, как желудь, лицо угрюмое и с таким выражением, словно у него все время болят зубы. В сущности, Иван Алексеевич добрейшая, с тонким юмором умница.
Морев является штатным уполномоченным от обкома по нашему южному кусту, в который входят Узорский и Белебенковский районы. Южный куст, пожалуй, самый захудалый и бездорожный в области. И Иван Алексеевич прозвал его «тропиками», а обитателей — «козерогами». К своим подшефным вотчинам Морев привык и полюбил их по-своему. Дал им новые, более теплые прозвища. Так, наш район он называет «Знойный Узор», а соседний — «Солнечная Белебенка». Почти все лето, начиная с посевной и кончая уборочной, Морев «отдыхает» в «тропиках».
В Узорском районе считают Морева моим другом и покровителем. К сожалению, это только досужие сплетни. Когда Иван Алексеевич бывает в Узоре, то ночует в доме Васюты Косых в смежной комнате, и мы с ним долго переговариваемся через тонкую дощатую перегородку, а утром вместе пьем чай из Васютиного самовара. И когда Васюта начинает вытряхивать из самоварной трубы золу, то вместе с ней вытряхивает пыль сплетен. Но кто же подхватывает эту пыль? Кому она нужна? Вопрос сложный и неприятный.
В Узоре между райисполкомом и райкомом идет скрытая затяжная вражда. Вернее, враждуют между собой Шилов и Кондаков. Причина одна. Председатель исполкома наотрез отказался быть бессловесной пешкой в руках Кондакова. И всеми силами отстаивает свою самостоятельность. В этой борьбе Морев встал на сторону Сергея Яковлевича, которого уважает и ценит на голову выше первого секретаря, как организатора, да и коммуниста.
Положение Кондакова незавидное и, видимо, ему придется уйти из райкома. Обиженный и обозленный, он ждет случая как-нибудь скомпрометировать обкомовского работника. Иван Алексеевич это чувствует, но не боится. Ему просто противна эта мышиная возня. Поэтому Морев все время находится в Белебенке. Узор он тоже не забывает, но задерживается в нем не больше трех дней. А то и суток не пробудет. Проедет на своем «газике» по колхозам, переночует у меня, а утром скажет:
— Ну, брат судья, пока.
— Куда же?
— Да опять туда же, в солнечную Белебенку.
— Что так скоро?
— А что мне у вас делать? Учить, подсказывать? Кому? Кондакову? Не стоит труда, а Шилову — как-то совестно. Он в этих делах лучше меня разбирается. Руководители у вас настоящие, стойкие, твердые. А в Белебенке послабее и помягче…
Однажды в один из таких наездов, уже ночью, лежа в кроватях, мы заспорили о причинах упадка сельского хозяйства. С некоторых пор мы стали доверять друг другу, и разговор вели прямой и откровенный. Морев всю вину свалил на отсутствие в сельском хозяйстве настоящих руководящих кадров.
— Когда же мы, наконец, будем ценить ум и способности? Когда же мы избавимся от дураков и горлопанов? — сетовал Иван Алексеевич. — Вот бы таких, как Шилов, хотя бы по человеку на район. То ли бы было. А то насажают разных «Яб»-идиотов, хоть плачь с ними.
— «Яб»? А что это? — переспросил я.
— «Яба» — прозвище одного председателя райисполкома, — пояснил Иван Алексеевич и рассказал мне о дикой глупости и самодурстве этого руководителя.
Неделю я ходил под впечатлением рассказа Морева. Он не давал мне покоя. Я не сдержал себя, сел и переложил на бумагу.
Когда я прочитал рассказ Ивану Алексеевичу, он поморщился и сказал: «Не напечатают».
Мне очень хотелось напечататься. И я послал рассказ заказной бандеролью в толстый столичный журнал. Жду ответа[1].
Яба
В колхоз «Красные Бугры» лучше всего добираться пешком. Болото, потом лес, потом еще болотце, погрязнее и подлиннее первого, и появятся три бугра один за другим, а на них деревни: Малые Ковши, просто Ковши и Большие Ковши. Справа бугры прорезал овраг, на дне которого еле шевелится река Капуха. С другой стороны до леса тянутся поля водянисто-зеленой озими и рыжей зяби.
Жизнерадостный народ поселился на буграх. Когда была война, ковшата говорили: «Вот кончится война, тогда мы заживем».
Воина давно кончилась, но живут ковшата так себе, однако не унывают: «Ничего, — говорят, — теперь-то что, выдюжим. Будет и у нас на буграх праздник».
Председателя райисполкома Филимона Петровича Стульчикова хорошо знали в «Красных буграх». А ребятишки как увидят длинную тощую фигуру, похожую на столб с подпорками, так и запоют:
— Яба приехал. Яба приехал…
Яба — прозвище Филимона Петровича. Прилипло оно к председателю исполкома, как чирей: хотя и не болит, но страшно мешает. Кто кличку выдумал — трудно сказать, а назвали председателя Ябой за его манеру при каждом случае заявлять: «А я бы так поступил… Я бы вот как…» Все я бы да я бы.
Филимон Петрович всегда очень строг. Как увидит председатель колхоза машину Филимона Петровича на самом дальнем бугре, так сразу начинает газету искать: Филимон Петрович первым делом спросит председателя:
— Газету читал? О чем в передовой пишут? Плохо читал. Читай еще, а потом о делах говорить будем.
Знали в Ковшах Филимона Петровича как важного начальника. Об этом лучше всего говорил его желтый бумажник, который разбух от документов, как сдобный пирог с начинкой…
Филипп Егоров тоже своего рода начальник, только у него никаких особых документов нет. А если они ему понадобятся, то председатель колхоза напишет справку, что Егоров Ф. А. действительно является пастухом колхоза «Красные Бугры», внизу поставит подпись с закорючкой и прихлопнет печатью.
Пути к славе у Филимона с Филиппом разные. Один — председатель исполкома, другой — всего лишь пастух. Но в жизни, говорят, только гора с горой не сходятся… И вот Филимон с Филиппом сошлись.
Это случилось зимой, в январе, на общем собрании колхозников… Перед собранием Филипп с соседом ходили в баню, где два раза слазили на полок, и нагнали столько пара, что будь баня на колесах — она поехала бы; потом дома они выпили по кринке крепкой браги. В клубе Филипп сидел на первой скамейке и беспрерывно курил… Махорочный дым полз в президиум и повисал над головой Филимона Петровича сизыми кольцами.
Филимон Петрович держал речь.
— Что такое колхоз? — громко спросил он, выждал, снял очки и, описав ими круг, ловко посадил их на место. — Это, я бы сказал, боевая эскадра. А бригада, — Филимон Петрович вытянул шею и рассек пальцем кольцо дыма, — этой бы назвал — боевой корабль, кровная часть эскадры. А бригадир, — Стульчиков понизил голос и перешел на густой бас, — это командир, который выполняет одну и только единую задачу эскадры. А вот понимает ли это бригадир Ремнев? Не понимает товарищ. Он не читает газет, он не чувствует запаха сегодняшнего дня, — Филимон Петрович сложил пальцы щепоткой, поднес их к носу и понюхал. — Вот утром спрашиваю я Ремнева: «Почему новые порубни не ставишь?» А он мне: «Много вас, указывателей, найдется, а отвечать мне одному». Это, товарищи, нездоровые настроения. Я бы рассматривал поведение бригадира Ремнева, — Филимон Петрович с маху ударил по всем своим голосовым связкам, — как са-бо-таж. — Он остановился, перевел дыхание. И вдруг кто-то крикнул с задней скамейки:
— Правильно делает Ремнев. Нельзя опалубку в мерзлую землю пихать. Весной расползутся парники.
Стульчиков повел очками:
— Кто сказал? Председатель, кто это сказал?
Председатель нехотя поднялся, посмотрел сначала на потолок, потом куда-то в угол и медленно проговорил:
— Ты помолчал бы, Максим, а не хоть слушать — иди домой.
— Это голос бесплатного адвоката, — пояснил Филимон Петрович, — но я и другое скажу. Ремнев плохой организатор. Встречаю я опять же сегодня колхозницу и спрашиваю: «Куда дрова везешь?» — «Домой, — говорит, — бригадир Ремнев разрешил». Вот как используются лошади в бригаде. Вместо того чтобы возить навоз под кукурузу, они возят дрова частным лицам.
— Не лицам, а колхозникам, товарищ Стульчиков, — резко перебил Филимона Петровича мужчина в сером полушубке. Сидел он во втором ряду на краю скамейки, закинув ногу на ногу.
У Филимона Петровича дрогнул подбородок, словно он прикусил язык.
— Вы, товарищ Ремнев, не волнуйтесь. Вам дадут слово — и вы расскажете, как расшатываете дисциплину, как потворствуете прогульщикам и…
— Батюшки, что ж нам теперь — замерзать с ребятишками? — раздался женский крик. Но Филимон Петрович тотчас заглушил его:
— Так вот, товарищи! Я бы заменил бригадира Ремнева, как неспособного руководителя.
Стульчиков сел. Председатель колхоза встал.
Председатель колхоза Илья Фомич отличался мягким нравом и благоразумием. Он одернул полы пиджака, взглянул на Филимона Петровича и сказал:
— Так вот, товарищи колхозники, надо кандидатурку.
Колхозники зашумели:
— Чего там кандидатуру! Не надо. Пускай остается Ремнев. Лучшего бригадира не найдешь.
— Товарищ председатель, Илья Фомич, дозволь слово, — послышался робкий голос. Филимон Петрович вытянул шею и увидел Филиппа в шапке с завязанными ушами. Он стоял, подняв кверху рукав полушубка.
— Я туда не полезу, — махнул Филипп в сторону президиума, — я прямо отседова скажу. Я вот что скажу. Правду говорит Стульчаков…
— Стульчиков, — нажимая на «у», поправил Филимон Петрович.
— То есть товарищ Филимон Петрович, председатель райисполкома, — поправился Филипп. — Правильно: бригадир — командир корабля. Он должен все усмотреть, чтоб на берег не наткнуться, людей не потопить в глыбком месте или еще там чего… А вот Антон Ремнев и хозяйственный мужик, а тут-то и не додумал, не пошевелил мозгой. Опалубку в мерзлую землю совать нельзя, это факт. А только выход есть: нешто нельзя землю отогреть? А потом, ты, Антон, больно прямой человек, язык у тебя как бритва. Нешто можно такие слова в глаза самому товарищу Стульчикову говорить? Начальство все-таки… Вот что я скажу!.. — Филипп сел, руки у него дрожали, а лицо побагровело от волнения.
— Правильно, правильно товарищ выступает, — скороговоркой заметил Филимон Петрович и потер ладони.
Однако и после выступления Филиппа никто не называл имени нового бригадира. Колхозники сердито шумели, в углу ребята рассказывали анекдоты про Стульчикова, а девчата давились от смеха.
Тогда опять встал Филимон Петрович:
— Товарищи, мне ясно, что вы затрудняетесь подобрать бригадира. А я вижу его. Я бы вот кого рекомендовал, — и Стульчиков ткнул пальцем в сторону Филиппа, — вот он!..
— Он у нас пастух, — возразил председатель колхоза. — Не справится он…
— Нельзя Филиппа. Такого пастуха упускать? Кому скот оставить? — загудело собрание. — Ремнев — хороший бригадир…
— Пастух! — воскликнул Филимон Петрович. — Что такое пастух? Это фигура, это своего рода тоже организатор. Нам нужно смело выдвигать способных людей на ответственные посты. Вы слышали, как он сказал? Отогреть землю! Просто и умно. Вы здесь сто человек с председателем не додумались, а он, пастух, додумался.
Выборы прошли гладко. Поднял руку один председатель колхоза, хотя трудно было понять: хотел ли он голосовать или только почесал затылок. Остальные не голосовали. Зато в протоколе записано было: «Против и воздержавшихся нет…»
А бородатый колхозник Максим Хмелев, уходя, буркнул:
— По нашему председателю — хоть черного борова бригадиром ставь, раз начальство велит. Вот поглядим…
Филипп ничего не понимал и беспокойно оглядывался. Выступление Стульчикова оглушило его, лишило языка.
Придя домой, Филипп с маху швырнул полушубок на лавку.
— Ты чего развоевался? — спросила Авдотья.
— Чего! На-ка вот, понюхай, чем пахнет, — и он сунул под нос Авдотье кукиш. — На-кось возьми меня. Кто я теперь?
— Кто ж ты? — изумилась Авдотья.
— Бригадир!
— Бри-га-дир?!
— Ну, что уставилась? — вспыхнул Филипп. — Миром выбран. Сам Стульчиков рекомендовал. — И он повел перед глазами Авдотьи заскорузлым пальцем. — Сидишь тут, горшки считаешь.
Рано утром к Егоровым заявился Ремнев. Филипп только что встал и, свесив с печки босые ноги, жадно тянул из кувшина квас.
— Ты чего так рано, Антон, аль дела какие? На-ка вот, прохладись, — и он протянул Ремневу кувшин.
Ремнев, прикончив кувшин, крякнул, вытер рукавицей губы и сказал:
— Иди, принимай хозяйство.
— Чего, какое хозяйство? — замигал Филипп.
— Бригаду.
— Бригаду? Постой, постой, — Филипп потер лоб, подергал бороду, — так это что ж, Антон, меня и взаправду бригадиром назначили… — и Филипп вспомнил о вчерашнем собрании, вспомнил и ахнул.
По дороге в правление он решил отказаться от бригадирства наотрез.
— Вот и новый бригадир, — приветствовал Филиппа председатель колхоза.
Филипп снял шапку, помял ее и кашлянул в кулак.
— Так что ж это, Илья Фомич, как же так?
— Так-то, брат, — вздохнул председатель, — принимай бригаду.
— Уволь, Илья Фомич, малограмотный я. Скотину пасти — вот это дело я понимаю.
— Не могу, Филипп, не могу. Так уж получилось…
— Нет уж, уволь, Илья Фомич, не совладать мне.
— Ничего, ничего, привыкай командовать, а мы поможем. Теперь слушай, какие работы твоей бригаде предстоят.
«Не иначе как божье наказанье», — решил Филипп и пошел принимать дела…
Когда прием подходил к концу и оставалось только разобраться с конской упряжью, приехал Стульчиков. Филимон Петрович шумно поздоровался, назвал Филиппа молодчиной. Но бригадиру от этого не стало легче. Он отозвал Стульчикова в сторону и, глядя под ноги, сказал тихо:
— Эх, Филимон Петрович, не дело, право слово, не дело. Не совладать мне…
— Ничего, ничего, товарищ Егоров… Поможем. А ты газеты читай. Мы обязаны растить людей, смело выдвигать. Трудно будет — звони ко мне. В обиду я тебя не дам, — заверил Филиппа председатель исполкома.
Эту ночь Филипп не спал. Он кряхтел, ворочался с боку на бок, поминутно вставал, курил. Авдотья тоже не спала. Она то вспоминала господа, то шептала: «С ума сошел на старости лет, совсем ополоумел».
…Прошел месяц. Филипп похудел, почернел и все чаще жаловался на слабость. Глядя на него, Авдотья тоже хирела. Частенько, облокотясь на сухонький кулачок, она с тоской смотрела на Филиппа, пока он, обжигаясь, торопливо ел.
— Замучился ты, Филиппушка… Плюнь ты на это бригадирство. Ничего тебе не будет.
— Нельзя, Авдотья, хозяйство бросить… Спросят с меня, — возражал Филипп и, отложив ложку, вздыхал: — Что-то долго Филимона Петровича не видно. А как приедет, так и скажу: «Делай, ты со мной, товарищ Стульчиков, что хоть, а я больше не могу…»
Но Филимон Петрович не приезжал. Он в это время отдыхал на курорте, не то в Кисловодске, не то в Крыму. Икалось ли ему там — трудно сказать, только Филипп вспоминал о нем каждый день. Встав чуть свет, он бежал в избы — давать наряд. Входил в дом, старательно обмахивал веником сапоги и, кашлянув в рукав, говорил:
— Степан, надо бы сегодня навозцу повозить.
А Степан отказывался:
— Не могу, товарищ бригадир, в город собираюсь — овцу продать, ребятишкам одежонку купить.
И Филипп соглашался со Степаном, что без одежонки ребятишкам холодно. В другом доме колхозница упрашивала бригадира оставить ее дома — белье постирать; в третьем — охали, жалуясь на боль в пояснице…
Потом Филипп шел в кладовую и принимался сортировать зерно. Заработавшись, он забывал о том, что надо бежать, просить, назначать и спорить.
В помощь Егорову председатель колхоза назначил Ремнева, надеясь, что он постепенно заменит Филиппа. Но нелегко было теперь и Ремневу. Ему частенько приходилось слышать: «Мы на таких начальников-мочальников начхали. Назначили нам бригадира — и ладно».
На совещаниях и в правлении председатель колхоза старался не упоминать Филиппа или делал это так:
— Что-то в последнее время вторая бригада начинает сдавать.
Филипп медленно вставал со скамьи и мял шапку.
— Не слушает меня народ…
— А ты построже будь. Ты не сам разрывайся, а их заставляй. Руководи.
— Не получается у меня, — разводил руками Филипп, — совсем народ не слушается.
Как-то председатель напомнил Филиппу о парниках. И Филипп взялся за парники. Взялся с жаром, не жалея ни сил, ни времени. Он сам рубил лес, надрываясь таскал бревна по глубокому снегу — к дороге. Нередко за полночь запоздалый ковшовец слышал на улице фырканье лошади, скрип снега под бревнами и хрипловатый голос Филиппа:
— Эй, милая, давай, давай.
Председатель подумал, прикинул что-то и направил в бригаду Филиппа всех колхозных плотников.
Радостное и вместе с тем тревожное чувство испытывал теперь Филипп. Работы на парниках подвигались ходко — это его радовало. Начиналась оттепель, с крыш сочилась капель — и это его радовало. Но какое-то непонятное сомнение тревожило бригадира.
Наступил день, когда все было готово. Снег сгребли в огромные сугробы, на очищенной земле сложили березовые дрова.
— Завтра начнем отогревать, — говорил Филипп и улыбался, может быть, впервые с тех пор, как стал бригадиром. Он еще раз обошел подготовленные срубы и, присев на березовую чурку, вынул кисет с махоркой и взглянул на небо…
Уже вечерело. На западе быстро росла зеленоватая щель, расширялась, раздвигала тучу. Над самым горизонтом медленно выплыло оранжевое солнце. Лес принял резко лиловый цвет, мелкие облачка на небе окрасились: те, что были ближе к солнцу, просвечивались насквозь, подальше — горели ярко-красным огнем, а у самых дальних только накалились края. Бездымный пожар охватил деревню Большие Ковши. Окна, отражая лучи заходящего солнца, казалось, плавились…
Но вот резко оборвался последний луч, стало вокруг серенько. Быстро стемнело. Но не так, как вчера: небо усыпали звезды… Филипп сидел как окаменелый.
— Будет мороз, — прошептал он и добавил: — Большой мороз.
И мороз действительно стукнул такой, что Авдотье пришлось сходить в хлев и старой шубой укрыть теленка, а чтоб петух не отморозил гребень, она сняла его с насеста и принесла в избу.
Ночью Филипп спал плохо, а утром с трудом отбил промерзшую дверь и пошел к парникам.
Утро выдалось яркое и чуткое. Каждый звук: и хруст под ногою, и визг колодезного журавля, и даже поскрипывание ведер на коромысле — необычно тонко и долго звенел в чуть подсиненном воздухе. Тополя, схваченные морозом, заиндевели и под белым зимним солнцем сверкали как стеклянные. Кругом блестел снег. Кучки изб на буграх казались издали мухами, облепившими сахар.
Внезапно над средним бугром встали три перевитых столба дыма. На самом дальнем бугре, увидев дым, сказали:
— Гляди-ка, бригадир-то наш разошелся.
Все три дровяные кучи на парниках пылали одновременно. Около них сгрудились колхозники с лопатами. Здесь же суетился возбужденный Филипп. Он старался быть веселым, смеялся, покрикивал и, гулко стукая рукавицами, шутил: «Эх, денек, мать честная, так денек!»
Вскоре его вызвали в правление. Убегая, Филипп наказал Максиму Хмелеву — не зевать здесь.
— Что же ты удобрения-то в снегу оставил? — спросил председатель колхоза, как только Филипп переступил порог.
— Виноват, Илья Фомич, запамятовал, — пробормотал Филипп.
— И торф на поля у тебя не вывозится; семена не сортируются. А ведь весна не за горами.
Филипп побелел и, сглотнув горький ком обиды, в первый раз в жизни выкрикнул в лицо начальства злобным тонким голосом:
— Я вам не гусь, товарищ председатель. Филипп туды, Филипп сюды. Только гусь умеет летать, плавать, ходить. А я не гусь.
Пока Филипп бегал, искал людей — возить торф, пока разобрался с удобрениями, прошло немало времени. А когда он возвратился на парники, там догорал последний костер. Около толпились мужики. Подходя, Филипп услышал:
— Председатель ему говорит: «Торф возить надо», а он машет кулаком и кричит: «Я вам не гусь! Ха-ха…»
У Филиппа что-то оторвалось внутри, в глазах потемнело.
— Что сидите? — задыхаясь, спросил он. Высокий парень вскочил, вытянулся, приложил к шапке рукавицу и, озорно поводя глазами, отчеканил:
— Разрешите доложить, товарищ бригадир: две кучи сгорели, — ждем, когда догорит третья…
— Почему землю не роете, сукины сыны? — вне себя закричал Филипп.
Стало тихо. Бородатый Максим Хмелев сдвинул на затылок — шапку рыжего собачьего меха и протянул по складам:
— А ты по-ди по-смо-три…
На месте сгоревших дров чернела земля. Филипп стукнул лопатой, земля зазвенела.
— Ну вот и все, — сказал Максим и посмотрел на безоблачное небо: — Солнце на ели, а мы еще не ели… Иди, иди домой, отдохни… Гусь! — Он беззлобно хохотнул, потрепал Филиппа по плечу и пошел. За ним ушли и остальные.
Домой Филипп пришел раньше обычного.
— Вздуй самовар, Авдотья, а я пока прилягу. Знобит что-то.
Но чай пить не пришлось… Филипп слег, а к ночи потерял сознание. В бреду выкрикивал: «Эх, Филимон Петрович, за что вы меня… вознесли?.. Мороз дело испортил».
…Еще прошел месяц. Наступил март. Бригадой теперь снова руководил Ремнев. Филипп все хворал. Он заметно ослаб, и что-то новое появилось в его бесцветных глазах. Днем Филипп, вытянувшись, тихо лежал на кровати, ни на что не жаловался и все молчал. Казалось, он непрерывно и сокрушенно думает о чем-то. Изредка он поднимался, держась за стены, добирался до окна и смотрел на улицу, поминутно вытирая глаза. От яркого света глаза у него слезились.
Солнце уже насквозь прожигало снег. С крыш теперь не капало — текло. Амбар напротив окна почернел и превратился в источенный червями гриб. А еще утром он, увешанный длинными сосульками, походил на стеклянный абажур с подвесками. Вчера около тына была одна прогалинка, сегодня их стало три, а на исходе дня вдоль тына проступала неровная черная кромка.
— Весна, весна… — шептал Филипп, постукивая пальцами по оконной раме.
Приходила Авдотья, сажала его за стол. Руки у Филиппа дрожали, щи из ложки лились на грудь, крошки сыпались на колени, застревали в поредевшей бороде. Потом Филипп опять ложился. Иногда он спрашивал:-
— А что говорят-то про меня, Авдотья?
— Все пытают, когда выздоровеешь.
— Так ли? — сомневался Филипп.
— Так, так. Вот намедни сам председатель спрашивал. Обещал в воскресенье навестить. Антон Ремнев каждый раз, как встретимся, кланяется тебе. И другие тоже.
— Антон-то у меня, когда, третьеводни был, — подумав, вспоминал Филипп. — Советоваться приходил…
— Ой, что же я забыла, — спохватывалась Авдотья, — Максим Хмель опять прислал тебе гостинец, — и она вынимала из кармана яблоко, — к чайку, говорит…
— Ишь ты, какое ядреное, — улыбался Филипп, разглядывая яблоко, а потом отдавал Авдотье: — На-ка, спрячь. Прибежит внучек, слопает.
…В конце марта Филиппа навестил Стульчиков. Авдотья щипала лучину на растопку. Филипп по обыкновению лежал, подсунув под голову руки. Брякнула щеколда. В сенях загромыхали под сапогами половицы. В избу вошел Филимон Петрович. Авдотья ахнула, растерялась, стала искать тряпку — вытереть гостю хромовые сапоги. Филипп сказал негромко:
— Ладно, Авдотья, не мельтеши тут.
— Лежать, лежать, — загудел Филимон Петрович, увидев, что Филипп пытается подняться, — отдых, спокойствие — лучший доктор.
— Полегчало теперь, — вмешалась Авдотья. — А то думала — умрет он. Ведь лежал без памяти… — Твердил одно и то же: «Мороз помешал…» Все с вами разговаривал, Филимон Петрович.
— Ладно, ладно, Авдотья, — опять остановил ее Филипп, — иди, занимайся своим делом.
Филимон Петрович подвинул к кровати стул.
— Видишь, не забыл я тебя, Филипп. Я бы раньше приехал, да все дела да дела. — Филимон Петрович поправил подушку и подтыкал под Филипповы бока одеяло.
— Замаялся он, сердешный, — всхлипнула Авдотья.
Филимон Петрович прошелся по избе и, заметив в переднем углу под образами вереницу почетных грамот, наклеенных на потемневшие бревна, воскликнул:
— Ба, вот так Егоров! Не просто пастух, а знаменитый пастух… Сколько же их — две, четыре, пять… восемь, девять, — сосчитал Филимон Петрович. — Молодец. Вот так Филипп!
— Он у меня почти что каждый год получал, — проговорила Авдотья за спиной Филимона Петровича и, подойдя, ткнула пальцем в крайний листок: — Эту еще до войны дали, а эту на второй год после войны уже. А вот эту позапрошлый год вы сами, Филимон Петрович, дали. Тогда еще в отделе были.
— Это что под Николаем-чудотворцем, — оживился Филипп, — ее с музыкой вручали, много народу было.
— Да-да, помню, помню, — подтвердил Филимон Петрович и, скосив глаза на иконы, покачал головой. — Место для грамот неловко ты выбрал, Филипп. Я бы не здесь повесил.
Филипп не ответил. Филимон Петрович еще раз прошелся по избе, подивился на старинные часы, которые были настолько дряхлы, что без двух гаек и молотка не могли двигаться; немножко посидел с Филиппом и стал прощаться.
— Выздоравливай, Филипп, болеть долго нельзя. Весна идет.
Филипп приподнял веки и пальцем поманил к себе Филимона Петровича. Стульчиков нагнулся. Филипп, тяжело дыша, прошептал:
— А землю-то отогреть можно было. Мороз помешал. Дюже в ту ночь большой мороз был. Насквозь проморозил землю… А вообще-то я — пастух. Чего вам взбрело тогда… Никак не пойму…
От волнения на лбу у Филиппа выступил пот.
Филимон Петрович открыл рот и выдавил одно только слово: «Яба». Больше ничего не успел сказать. Его перебила Авдотья. Схватив за рукав, она потянула Стульчикова, приговаривая:
— Идите, идите, батюшка, на что вам больной человек.
Филимон Петрович поспешно надел шапку, толкнул дверь и, перегнувшись пополам, шагнул через порог… А вслед ему раздался сдавленный старческий смешок:
— Яба, э-эх яба…
Осень
За окном сентябрь, ясный и тихий. Воздух чист и прохладен. Дышится легко, и дали проглядываются на редкость отчетливо. Далеко-далеко видны, словно отчеканенные, кромки лесов и пестрые полосы полей. Небо с двойным рядом облаков. Нижние, грязные, лохматые, плывут в одну сторону, верхние, белые, с легкой синевой, как весенний талый лед, — в другую. Каждый звук долго, явственно звенит и откликается.
Поезд с грохотом пересек пыльную улицу Узора. Из-под колес выкатился клубок пара, скатился в канаву и запутался в сухой жесткой траве. Мне очень грустно, что ушел поезд, ушло лето, ушел безвозвратно еще год моей недолгой жизни, и еще ушла от меня навсегда Симочка. С этим поездом она приехала в Узор. А я ее и не подумал встречать. Почему? Да потому, что она приехала не ко мне и не одна.
Но почему мне только грустно? Почему нет обиды и той щемящей сердце боли, когда, от нас уходит любимый человек. Вероятно, в этом повинно время. Оно запылило образ, заморозило страсть, застудило чувства. И с горькой улыбкой я утешаю себя всем известной соломоновой мудростью: «Эх, Семен, Семен, все проходит».
Раздумываю о том, где мне ночевать сегодня. В Доме колхозника или в своем кабинете на холодном диване. Новой квартиры не подыскал, да и искать не хочется. В Узоре мне осталось недолго прозябать. До перевыборов народных судей осталось ровно полгода. Я знаю, что меня не будут выбирать. И я этого не хочу, и другие не хотят.
Была ревизия суда. Она нагрянула неожиданно. Ревизор, законченный чинуша и, к тому же, еще и заика, как крот всю неделю копался в папках и бумагах, но вырыть, кроме мусора, ничего значительного не смог. Настрочил акт на двадцати страницах, в котором суд изобразил помойной лоханью, а меня не то свиньей, не то бюрократом. А я без стенаний и упреков во всем согласился с ним. Спорить все равно было бесполезно. Такой вывод у него был еще до ревизии согласован и утрясен с начальством нашего управления. Однако моя покорность тронула и ревизора. Уезжая, он, страшно заикаясь, сказал:
— Товарищ Бузыкин. Вы не смогли ужиться с-с-с, — тут он споткнулся, зачмокал, зашипел, как паровоз, спускающий пары, лицо у него побагровело, щеки надулись, ему не хватало дыхания, и он, сложив губы воронкой, начал ловить воздух. Мне было страшно смотреть на него, и я поспешил подсказать ему слово: «Райком», которое он так и не смог выдавить… Так что мое будущее в моих руках.
«Где же мне ночевать? В кабинете, или попроситься к своей уборщице в сарай на сеновал?» Я так задумался, что не заметил, как появилась в кабинете Васюта и заговорила нараспев, растягивая слова и при этом широко улыбаясь.
— Это что ж такое! Его там ждут, а он сидит и не чешется. Пошел, пошел, — потянула она меня за рукав, когда я стал отказываться. — Сам ведь позвал. Так и говорит: «За стол не сяду без жильца». — Васюта оглянулась и таинственно зашептала: — Стар он для Симушки, ох, староват. Не такого я зятя-то ждала, да-а, не такого,— осуждающе посмотрела на меня, скривила рот и вытерла концом платка сухие глаза, но в ту же минуту оправилась и бойко, восхищенно продолжала: — А как человек-то очень хороший. Два платья мне подарил и платок пуховый. А как ее-то одел, — от наплыва чувств и радости Васюта закатила глаза под лоб и замахала обеими руками. — С достатком мужчина, из себя видный, представительный. Ох. старой жены-то у него двое. Ну и то слава богу, хоть алиментов не платит. Ну, пошел, пошел, — и она опять потянула меня за рукав.
Что делать. Пошел. Отвязаться от Косихи было невозможно. Впрочем, любопытство тоже сыграло кое-какую роль.
Встреча с Симочкой меня все-таки волновала. Я не представлял себе, как мы будем смотреть друг другу в глаза, о чем говорить. Но вот мы встретились, посмотрели друг на друга и не потупились, заговорили без трепета, как будто мы только сегодня утром расстались.
Она мало изменилась, разве что слегка располнела. Но полнота очень шла к ее овальному, с острым подбородком лицу, к слегка вздернутому носу, к смоляному блеску глаз. Ее длинная коса теперь была уложена на затылке в тугой узел, и несколько пушистых завитков выбивалось возле ушей. И вся она была какая-то светлая, насквозь пронизанная обаянием и радостью.
Она заговорила просто, без намека на волнение, глаза ее смотрели на меня прямо, без тени смущения. Понизив голос до шепота, я спросил, любит ли она своего мужа. Она не увильнула от вопроса и даже не опустила глаз и спокойно ответила:
— Люблю. Он хороший человек.
— А меня?
— Ах, Семен, ты тогда… — и, не договорив, сдвинула брови к переносице, повернулась спиной.
Есть категория людей, которая покоряет одним взглядом. Борис Дмитриевич Полостов был таким. С первой минуты знакомства у меня не было и намека на неприязнь к сопернику. Полостов своей высокой, сильной, отлично сложенной фигурой как бы невольно подмял меня под себя. Я люблю крупных сильных людей. И по характеру они добрее, и смотреть на них приятнее. Маленькие, слабосильные — первые задиры. Они желчны, обидчивы, властолюбивы и, как правило, считают себя умнее всех. В компании держатся заносчиво, кричат громче всех и, изощряя свой мозг, беспрерывно острят и язвят. А большие люди смотрят на них, как на детей, и снисходительно улыбаются. Правда, есть исключения. Но редко.
Полостов показался умным, образованным и даже талантливым, хотя и не без странностей. И сделал он это без показухи, без бахвальства. А так просто, непроизвольно, как это умеют делать только дети.
Когда мы подходили к дому, Борис Дмитриевич стоял на крыльце в шелковой рубахе с расстегнутым воротом. И разговаривал с петухом. Вернее, говорил он, а рябой, тощий, с исклеванным гребнем петух кокал и с треском хлопал крыльями, и вдруг, согнув голову, перевернулся через хвост и припустился за курицей. Борис Дмитриевич хотел было припуститься за петухом, но, увидев меня с Васютой, остановился и, смущенно потирая руки, пошел навстречу.
— Здравствуйте, здравствуйте, — говорил он, подходя. — Значит, вы и есть судья. Очень, очень рад. У меня был один знакомый судья, Зусин Модест Петрович, в одной квартире жили. Вы знаете такого? Оригинальнейший человек. О своих подсудимых не мог без слез говорить. И давал им всем только «от» и «до». Вы тоже так судите?
Все это он проговорил быстро, но не торопясь, сочным звонким баритоном и, взяв меня под руку, повел в дом, не переставая балагурить.
— А Узор мне ваш сразу понравился. Ничего сквернее и не видывал. А вы что пьете? Водку, чай? А я так и то, и это. У меня специально припасена бутылочка «Петровской». Фу, ну и запахи же у тещи в сенях!
За столом Борис Дмитриевич полностью овладел разговором и заговорил всех окончательно. Я подметил у него шутливый тон. О серьезном он говорил несерьезно, а о пустяках наоборот. Судил обо всем резко, порой даже бранчливо, но благодаря насмешливому тону, его брань не коробила, а веселила.
За каких-нибудь полчаса он успел рассказать десяток анекдотов. Симочку они не интересовали, а Васюта не понимала, хотя и слушала их с широко открытым ртом и выпученными глазами. Полостов рассказывал их ради меня. Я терпеть не могу анекдоты, особенно, если они рассказываются с целью посмешить. Борис Дмитриевич рассказывал их забавно, обязательно по какому-нибудь поводу, и его анекдоты отличались свежестью, оригинальностью.
— О боже, бывают же такие чудеса, — вздыхает он, переходя от анекдотов на дорожное приключение. — Ехал с нами в одном вагоне невзрачного вида человечишко. Сидел в уголке тихо, как мышка, сжимая под лавкой ногами какой-то мешок и пугливо озираясь. И вдруг пропал. Никто не заметил, как вышел. Да и вообще, кому до него дело. Значит, приехал, если вышел. А на следующей станции в вагон вваливается наряд милиции и прет прямо в наше купе, и шасть под лавку. Вытаскивают мешок, обычный мешок, в каком бабы на рынок кур возят. Вытащили, показывают нам и хохочут: «Вы знаете, граждане, что в этом мешке? Триста тысяч!» Оказывается, этот тип — банковский работник, вез на весь район деньги. А на станции выскочил в буфет выпить кружку пива. Пока пил — поезд ушел. Если б деньги пропали, какую бы ты финансишке статью пришил?
— Преступную халатность, — сказал я.
— А это сколько?
— Предельно три года.
— А колхознице, укравшей с поля мешок картошки, сколько ты даешь?
— Минимум семь лет.
— Да здравствует правосудие, — захохотал Полостов, и все тело его всколыхнулось и тоже засмеялось. И только спокойными и серьезными оставались глаза. Как я заметил, у Бориса Дмитриевича вообще улыбались только брови и губы, а глаза серо-зеленые, с крапинками ржавчины вокруг, постоянно были острыми и хитрыми. Выражение их менялось, когда он обращался к Симочке. Тогда в них появлялось что-то кроткое и по-детски восторженное.
Поначалу мы изучающе примеривались, обращались друг к другу на «вы», при этом зачем-то обязательно наклоняя голову, раскрашивали речь такими фразами, как: «Позвольте мне по этому вопросу высказаться», или «Как я заметил, вы очень тонко выразились», и тому подобное. До слез хохотали над плоской остротой. Но вскоре как-то незаметно перешли на «ты», заспорили, перебивая друг друга, под финал сыграли в шахматы и расстались наипервейшими друзьями.
Наша дружба завязалась не случайно, закономерно, из потребности общения столь близких по характеру натур. Да и с кем я мог искать в Узоре общения? С Халтуном? Или с прокурором? Разве что с Сергеем Яковлевичем. Но он постоянно занят. Полостов, как и я, в Узоре одинок.
Все же он счастливее меня. Около него теплая, обаятельная Симочка. Мне же вдвойне хуже. Я все время чувствую вокруг себя пустоту и стужу.
Прошла неделя, и мы уже не могли провести вечер друг без друга. Правда, первые впечатления об уме, таланте его потускнели и, наконец, стерлись, но все же он приятней и интересней других.
Полостову пятьдесят лет, он — полковник на пенсии. Выйдя в отставку, сразу же поступил учиться на какие-то краткосрочные курсы по подготовке учителей. Во время учебы познакомился с Симочкой. Окончив курсы, приехал в Узор, чтоб навсегда, в нем осесть учителем географии в средней школе.
С первых дней преподавательская деятельность пошла у Бориса Дмитриевича, как говорят, через пень-колоду. Он решил ввести свою методику преподавания. Что это за методика, я не знаю. Но говорят, что у полковника Полостова на уроках ребятишки ходят на голове.
По вечерам мы встречались или у него дома, или у меня в суде. Как ни уговаривал меня Полостов остаться у Васюты квартирантом, я наотрез отказался и поселился в суде в крохотной комнатушке, в которой ночевала моя уборщица и сторож Манюня. Для этого мне пришлось освободить ее от обязанностей сторожа и взять их на себя. Когда я сообщил об этом по телефону своему шефу, он неодобрительно проворчал: «Мне — что, смотри сам. Как бы чего не вышло». А что могло выйти? Как сказал один старик: «Разве ж разумный человек по своей воле в суд пойдет? Ни в жисть не пойдет. Его туда беда с милиционером за воротник тянут».
А меня другое тянуло в дом Васюты Косых. Хотя каждый раз уходил я из него разбитый и подавленный, давая себе слово больше в нем никогда не появляться.
Мне приятно сидеть в чистой, теплой, уютной комнате. От намытых полов пахнет можжевельником и свежестью. Все свои мысли и заботы Васюта сосредоточила на уничтожении в доме грязи. Она весь день скребет и чистит. Да и внешне Васюту теперь не узнать. Одевается нарядно, ходит степенно, говорит односложно: «да», «нет», «ни к чему» и во всем старается подчеркивать свою значимость. Соседи называют ее теперь не Васютка Косая, а по имени и отчеству «Василиса Тимофеевна». По вечерам она сидит на кухне в очках и читает одну и ту же книгу: роман Елены Серебровской «Начало жизни». А зять ее в это время с судьей сгорбились над шахматами.
Полостов играет прилично, но уж очень обдумывает каждый ход. Я же передвигаю фигуры, как хорошо отрегулированный автомат. Да и как тут думать сосредоточенно. За спиной по половикам ходит босиком Симочка. Я прислушиваюсь к ее шагам и просматриваю ход пешкой. Борис Дмитриевич мгновенно выигрывает партию. Начинаем другую. Симочка стоит у жарко натопленной печки, то покачиваясь из стороны в сторону, то глядит на нас подбоченясь, то поднимет руки к голове, чтоб поправить волосы, и все время говорит, то смеясь, то грустно, то с какими-то тяжкими притворными вздохами. Лицо у нее раскраснелось, пышет жаром и счастьем; Меня подмывает желание схватить ее в охапку и убежать. Куда? Да не все ли равно, лишь бы убежать с ней. Но это несбыточная мечта. Не только потому, что рядом сидит ее законный муж, а главное то, что Симочка теперь со мной слишком откровенна и спокойна.
Как-то мне посчастливилось застать Симочку дома одну. Борис Дмитриевич задержался в школе, а Васюты не было. Я страшно обрадовался и попросил Симочку посидеть со мной, поговорить. Она села рядом на диван, поджала под себя босые ноги, зябко съежилась, накрылась шерстяным платком.
— Знаете, Симочка, что… — начал я не своим каким-то деревянным голосом.
— Что? — это слово она не сказала. Я уловил его по движению губ.
— Что я до сих пор люблю тебя, — сказал я, стараясь придать голосу твердость.
Она подняла на меня глаза и, как прежде, посмотрела на меня прямо и открыто. Я тоже смотрел ей в глаза в упор и долго. Но она не отвернулась, не мигнула, у нее даже не дрогнул волосок на ресницах.
Я заговорил торопливо, сбивчиво, с жаром, что люблю ее в первый раз, а может быть, в последний. Уверял, что мне без нее и жизнь не в жизнь. Благодарно расхваливал ее мужа, что он достойнее меня во сто крат, а я так несчастлив в своей любви, что она и представить себе не может. Кончил я свой жалостливый монолог такими словами;
— Симочка, я тебя ни в чем не обвиняю. Я даже рад, что у тебя так счастливо сложилась судьба. Я больше тебе докучать не буду и ходить к вам больше не буду. Но знай, что я одинок, как никогда, и очень страдаю.
Но она даже не шелохнулась и не повела бровью, и на лице ее ничего нельзя было прочесть, кроме равнодушного недоумения. Я ждал ответа на свое признание. Симочка же молчала. Мне стало обидно. И я с горечью сказал:
— Я не верю, что ты любишь Полостова.
— А вот люблю, — живо откликнулась она.
Я усмехнулся.
— Раньше и мне ты это говорила.
— Я и тебя любила.
— А теперь?
Она посмотрела, закуталась в шаль, сжалась в комочек.
— Ну что же ты молчишь?
— А что мне говорить?
— Раньше ты любила меня, а теперь?
Она нервно передернула плечами.
— Теперь люблю Бориса Дмитриевича.
Я уныло опустил голову и уставился в пол, как больная собака. Симочка бесшумно встала и вышла из комнаты.
Мы играем. Симочка посматривает то на нас, то на часы, пройдет по комнате, опять остановится у печки, вся вытянется, прикрыв рот ладошкой, зевнет и как бы между прочим скажет: «Уже одиннадцатый».
В кухне стоит самовар с чайником на конфорке, Борис Дмитриевич долго уговаривает меня выпить с ним стакан-другой крепкого чаю. Я долго ломаюсь, а потом сажусь за стол с таким видом, словно оказываю им великую услугу. Васюта с лицом мумии наливает мне густо заваренный чай и сердито швыряет мне чайную ложку. Васюта не терпит меня, как всех своих бывших квартирантов. Раньше она уважала меня, как судью. С появлением в ее доме важного и заслуженного зятя, я в ее глазах скатился до положения сторожа дровяного склада.
Когда же я не бываю в доме Васюты Косых, у меня сидит Полостов и ведет душеспасительные разговоры. Со мной он сбрасывает маску благодушия. Становится тяжелым, мрачным, грубым. Раздражается по каждому пустяку, злословит и все охаивает. Я вторю ему. И мы дуэтом все ругаем и злобствуем. Разговоры, как правило, о процветании ханжества, подлости, карьеризма. Мы охаиваем все настоящее и расхваливаем былое. Наши обвинения огульны, беспочвенны и строятся они преимущественно на воспоминаниях об ушедших счастливых временах. Мы превозносим себя, бесстыдно хвастаемся друг перед другом талантами и умом, которые зажали в тиски и не дают ни расти, ни развиваться. Борис Дмитриевич жалуется, что армия погубила в нем ученого, гуманиста, философа. А через минуту начинает ругать и поносить школу и, вздохнув, с сожалением скажет: «В армии хоть и тупеет человек, зато он наперед знает, что ему надо делать». Он любит повторять эту фразу. А я каждый раз думаю: «Интересно, сама она пришла ему в голову или Полостов взял ее напрокат из „Красной Лилии“ Анатоля Франса?» Но об этом я его не спрашиваю. Так как я и сам чужие слова, мысли бессовестно выдаю за свои.
Мы брюзжим и клевещем до полуночи. В конце концов наше путешествий в пустозвонство, критиканство переходит в глумление, издевательство над человечеством. Но тут нас начинает одолевать зевота.
— Ну все, довольно. Я пошел. Будь здоров, — громко и отрывисто, словно в казарме, говорит Полостов и, стуча каблуками, уходит.
После ухода Полостова мне становится невообразимо тяжело и гадко. Словно этот разговор я не сам вел, а подслушивал его случайно у соседа через тонкую перегородку. И чувствую, как мало-помалу скатываюсь в какую-то глубокую вонючую яму. Я понимаю, что наше злословие, брюзжание не достойно порядочных людей. Сознаю, что все это надо кончать. Но как?! Завтра ко мне опять придет Полостов, и все начнется сызнова.
К счастью, мы начинаем надоедать друг другу. Встречаемся все реже и реже и, наконец, от случая к случаю.
Я почти никуда не хожу. Только по утрам выползаю на рынок и — раз в неделю — в библиотеку. Набираю охапку книг без разбору, что попадет под руку, и глотаю, не пережевывая, ночи напролет эту словесную мешанину. Сам готовлю завтраки и ужины в моей каморке на крохотной дырявой плите. Плита дымит нещадно, и моя каморка напоминает курную деревенскую баню.
Тогда я вспоминаю своего заседателя Вадима Артемьевича Ухорина. Сравниваю его жизнь со своей и не вижу существенных различий. Оба мы несчастны, никому не нужны, и наплевать-то всем на наше существование. Однако приготовление пищи меня не угнетает. В это время я чувствую себя человеком, занятым нужным и полезным трудом, я мне не так тоскливо.
Единственно, кто меня помнит и навещает, так это Ольга Андреевна Чекулаева. Позвонит по телефону и спросит:
— Ты еще жив, Буза?
— Существую.
— А как?
— Надо бы получше, да не умею.
— Ну так я к тебе вечерком забегу и поучу немножко.
Она приходит, сильная, здоровая, и сразу же начинает наводить у меня порядок. Закатывая рукава кофты, Ольга категорически заявляет:
— Все мужчины — порядочные поросята. И образ жизни у них, как внешний, так и внутренний, поросячий.
— Вот что, голубушка, — говорю я наставительно. — Если ты желаешь сотворить ближнему добро, то вначале сотвори его в душе. А потом принимайся за это дело с тихой радостью, без попреков и оскорблений.
Ольга Андреевна, чтоб не рассмеяться, стискивает зубы.
— Подумаешь, великая радость чистить твой свинарник.
— Оставь и уходи.
Она вспыхивает.
— Эх ты, бревно неотесанное! — Другой бы на твоем месте за великую честь почел, что к нему пришла такая молодая и красивая женщина. Что улыбаешься? Может, скажешь, что я некрасивая?
Она вплотную подходит ко мне, касаясь своими налитыми грудями, кладет руки на плечи и сильно встряхивает:
— Отвечай мне, красивая я?
Глаза у нее потемнели, ноздри раздулись, дышит порывисто и вся дрожит, как необъезженная лошадь. Мне становится почему-то жутковато, я опускаю голову и бормочу:
— Красивая.
— А еще какая? — шепчут ее губы.
— Сильная.
— И ты меня боишься?
Она ждет ответа с нетерпением. Пальцы ее рук словно клещами сжимают плечо. А я стою, молчу и глупо краснею. Ольга Андреевна отходит к окну, смотрит на улицу. Видит ли она что-нибудь там, не знаю. Скорее всего, что ничего не видит: мешают слёзы. Она давно любит меня. Но я как-то странно ощущаю ее красоту и любовь. Они не вызывают у меня ни желания, ни наслаждения, ни восторга, ни страсти. Мне жаль себя, жаль Ольгу, жаль того, что мы теряем что-то важное, необходимое и нужное в жизни.
Ольга Андреевна как быстро вспыхивает, так же быстро остывает. Минутная слабость прошла. Ольга Андреевна и командует и распоряжается мною, как хочет. Я таскаю ведра с водой, дрова, мусор, а она чистит, скребет и моет. И делает все с большим удовольствием.
Но вот уборка кончена. В комнате жарко и сыро, как в прачечной. Подсыхает пол, над плитой сушится полотенце. Из чайника хлещет пар, а крышка звенит и подпрыгивает.
Пьем чай, долго и лениво, и, разомлев, лениво, доверчиво болтаем обо всем и ни о чем. Потом начинаем жаловаться друг другу на скуку, Невежество, жизненную неудовлетворенность и так далее и тому подобное.
Наедине со мной Ольга Андреевна старается избегать разговоров на политические темы. Ее больше волнует личная, интимная жизнь человека. Я стараюсь делать все ей в пику. И начинаю разводить жалость по поводу темноты и невежества.
— Вот тебе пример темноты и невежества наших колхозников, — начинаю я не без некоторого ехидства и рассказываю про одну женщину, которую вытащили в Узор из глухой деревушки на суд за неуплату сельхозналога. До начала судебного заседания эта женщина сидела в канцелярии суда. Два часа она высидела, не шевелясь, не сказав ни слова. И вдруг заговорило радио. Женщина забеспокоилась, вскочила и, озираясь, с испугом спросила: «Где ж это человек-то сидит? Спрятался, что ль?»
— Вот, Ольга Андреевна, плоды твоей пропаганды и культпросвета, — не без злорадства сказал я.
Чекулаева на это ответила, что подобное явление редкое, единичное, и никак нельзя строить на нем такие резкие обобщения, так как в основном наш народ знает радио, знает и телевизор, и еще кое-что.
Мой рассказ о том, как я судил старика за украденный с поля мешок турнепса, также ее не тронул.
— И правильно. Если не усилить борьбы с расхитителями, то воры и казнокрады растащат все: пальто не на что застегнуть будет, — резко заявила Ольга Андреевна.
— Да какой же он казнокрад! Он просто голоден. И взял-то он то, что принадлежит ему по праву. Он обрабатывал это поле, он сажал этот турнепс. И ничего не получил за работу.
Ольга Андреевна смотрит на меня насмешливо.
— Он это так и сказал на суде?
— Этого он не сказал. Должен был сказать.
— Почему же он не сказал?
— Из уважения.
Она передернула плечами и махнула рукой.
— Хватит, замолчи.
Мне стало очень обидно и за этот жест, и за то, что она не понимает меня.
— А ты, наверное, думаешь, что он испугался это сказать. Он бы сказал, если бы его судил председатель колхоза в правлении. В его годах бояться нечего. А нам этого не сказал только лишь из уважения к массивному столу с зеленым сукном, стульям, у которых на высоких спинках герб, к портретам, к прокурорским светлым пуговицам, к непонятным бессмысленным словам адвоката, как «алиби», «юриспруденция», «право» и прочая шелуха. Из уважения он виновным-то себя признал. Хотя уверен, в душе-то он не считал себя преступником. Просто он ничего не понимал. А все непонятное невольно вызывает у человека уважение.
Двенадцатый час ночи. Но мы все еще сидим. Чтоб как-нибудь протянуть время, Ольга Андреевна начинает опять уборку. Моет посуду, подметает пол и делает все это нарочито медленно. Посуда вымыта, стол насухо вытерт, Ольга оглядывается, что бы еще такое сделать, и, убедившись, что больше совершенно нечего, садится, положив на колени руки. И так, не шелохнувшись, сидит долго, мучительно долго, морщит лоб, кусает губы. Она хочет что-то сказать и не решается, ждет, когда заговорю я. А я молчу, нехотя перевертываю страницы книги.
— Знаете что? — прерывает она молчание, обращаясь почему-то на «вы».
— Что? — равнодушно откликаюсь я.
Ольга испуганно вздрагивает и говорит совершенно не то, что хотела сказать:
— Который час?
— Вероятно, первый.
— Так много. А спать не хочется, — говорит она, грустно улыбаясь, и ждет, не предложу ли я посидеть еще немножко.
А я по-прежнему молчу и по-прежнему равнодушно листаю книгу.
— Ну, я пошла.
Ольга встает, снимает с гвоздя пальто. Я помогаю ей просунуть в рукава руки и по ее грустным глазам вижу, как ей не хочется уходить. И словно в подтверждение моей догадки, она, вздохнув, говорит:
— Если б ты знал, как мне не хочется…
— Чего не хочется?
Ока вскидывает потемневшие от тоски и обиды глаза и говорит, стиснув зубы:
— С утра ехать в командировку.
— Я провожу тебя.
— Зачем?
— Да так…
— Не надо. Прощай, — и хлопает дверью.
Каждый раз, уходя, она бросает мне это слово. Но я знаю, что она придет и придет обязательно, чтоб сказать мне его еще раз. Придет, раскрасневшаяся от радости, стыда. Она радуется, что ей приятно видеть меня, сидеть рядом, дышать вместе одним воздухом. И в то же время ей стыдно бывать у меня, оправдываться и лгать, чтобы замотивировать свой приход какой-нибудь очевидной ложью, вроде как: «Пришла проконсультироваться по одному юридическому вопросу». И я ее ничуть не осуждаю. Мне тоже приятно бывать у Симочки и дышать с ней одним воздухом. Правда, я не сгораю от стыда за свои визиты: они прикрыты дружбой с Борисом Дмитриевичем. Но все знают, что это тоже ложь. Знает и Симочка, и Васюта, и соседи, вероятно, догадывается и сам Полостов.
Однако всему есть конец.
Пришел конец и этой дружбе. Она оборвалась внезапно, легко, бесшумно, как истлевший кусок полотна.
Полостов получил письмо от дочери. Она сообщала, что выходит замуж, и умоляла отца приехать на свадьбу и разделить вместе с ней ее радость. В письме так и было написано: «разделить со мной мою радость». Борис Дмитриевич читал мне письмо вслух и дважды подчеркнул эту нелепую фразу.
Мы с Симочкой провожали его. Настроение у Полостова было приподнятое, возбужденное. А когда он в привокзальном буфете выпил водки, то к нему еще прибавились гордость и бахвальство. Статный, он, красиво поводя плечами, молодцевато расхаживал по перрону, небрежно брал меня за пуговицу, говорил: «Молодой человек, вот ты не испытываешь чувства отцовства. А жаль. Чудеснейшая, изумительнейшая эта штукенция. Советую испытать, — опять ходил, насвистывая и слегка подрагивая ногой, брал меня за ту же пуговицу и со снисходительной грубостью поучал. — Запомните, молодой человек. Долг каждого мужчины — быть отцом, так сказать, продлить и увековечить род человеческий». И слово «продлить» звучало неприятно и пошло. Симочка изумленно смотрела на мужа и ничего не понимала. А он просто не замечал ее, а может быть, вообще забыл о ее существовании. И только когда подошел поезд, он вспомнил о ней, наспех поцеловал в лоб, сказал: «Не горюй. Веди себя умненько…», вскочил на подножку и помахал платком.
Прошло дня три. Настроение все это время было отвратительное, а в тот вечер особенно. Ничего не хотелось: ни думать, ни делать.
После работы два часа провалялся на диване, читая глупейший роман Панферова «В стране поверженных». И встал только за тем, чтобы приготовить ужин. За окном зияла непроглядная темень, дул ветер и хлестал дождь. Я затопил плиту и стал чистить картошку.
В сенях под грузными шагами застонали половицы, дверь от рывка распахнулась и через порог переступил Полостов. Но в каком виде! Ботинки покрывала густая грязь, словно он шел напрямик по раскисшей пашне. Поля шляпы обвисли. Лицо мокрое, опухшее, измятое.
— Что это? — воскликнул я.
— Т-с-с. Тихо надо. Я как тать в нощи в полнощной прокрался в твой дом, — прохрипел он. — А ты картошку варишь? И то дело!
Полостов засмеялся отрывисто и хрипло, как старый мотор, и, резко оборвав смех, громко, словно командовал полком, приказал:
— Отставить картошку, начнем пить водку.
Полостов шагнул к столу и вытащил из кармана поллитру. На месте, где он стоял, осталась большая грязная лужа. Борис Дмитриевич стащил с себя пальто, бросил на диван, и туда же швырнул мокрую шляпу. Он не сел, а свалился на стул и, обхватив руками голову, простонал:
— О люди, если б вы знали, как все ужасно!
— Что случилось?
Полостов поднял на меня мутные пьяные глаза.
— Судья, ты слыхал поговорку: «Бог шельму метит»?
Он хотел улыбнуться и не смог. Вместо улыбки задергались щеки, скривился рот, а глаза обозленно сверкнули.
— Ну, что стоишь, смотришь? Подай стакан.
Полостов зубами сорвал с бутылки пробку, с бульканьем налил с краями стакан и, расплескивая водку, с отвратительной жадностью выпил. С минуту он сидел не дыша, не двигаясь, выпучив глаза. Потом, хватая губами воздух и поглаживая живот, просипел:
— Пошла, пошла. Уф, как хорошо-то стало! Подавай-ка сюда теперь картошку.
Он выхватил из кастрюли картофелину, покидал с руки на руку, обмакнул в соль и, обжигаясь, проглотил ее.
Глядя на него, я не удержался и захохотал.
— Ты словно с голодного острова, а не со свадьбы.
— Почти двое суток не ел.
— Что так?
— Пил.
— Что же случилось?
У Полостова задергались веки, но он пересилил себя, вероятно, чтоб не расплакаться.
— Бог шельму метит. Вот что случилось, — он налил еще полстакана водки и упросил меня составить ему компанию. После второго захода он как-то сразу обмяк и прослезился. — Семен, ты хотел бы знать всю мою подноготную, жизненную трагедию удачливого человека? Ну так слушай. С чего же ее начать?..
Полостов долго тер лоб, морщился и, наконец, заговорил, с трудом подбирая слова.
— Я, Семен, родился в семье приличной, даже, если так выразиться, и с достатком. Мой отец был инженер, железнодорожные мосты строил. Мать тоже была образованная. Детство свое я опущу. Оно было обеспеченное и неинтересное. Учился в гимназии и, должен сказать, учился почему-то скверно, хотя возможности и способности у меня были недюжинные. Батька хотел, чтоб я топтал его дорожку. Но, видя, что из этого ничего не получается, махнув рукой, сказал: «Не хочет быть инженером, пусть будет офицером», взял меня из гимназии и отдал в военно-морской кадетский корпус. Революцию я встретил гардемарином. Отец, как и все порядочные русские люди, революцию принял и приветствовал. Ну и я, конечно. В гражданскую воевал, стал красным командиром, только артиллеристом. Женился на умной красивой женщине. Как она меня любила! — Полостов застонал, закачался из стороны в сторону, схватил со стола бутылку, плеснул в стакан водки, выпил и продолжал:
— В общем, это брак был настоящий. От него у меня, то есть у нас… у меня-то сейчас ничего нет… осталось двое огарков. Сейчас я их тебе покажу, похвастаюсь…
Пол остов сунул руку в потайной карман, вытащил фото и подал мне. Карточка была пробита пулей.
— Не правда ли, славные ребятишки? — пробормотал он, вытирая слезы. — Старший сын Андрюша, младшая — Ирочка. Сам фотографировал. Андрей ужасно не любил сниматься. Уговорили за взятку. Волосы у него стояли дыбом, как у ежа, а щеки от слез были красные и мокрые. Ирочка стояла рядом в белом платьице, серьезная, с вытянувшимся личиком. Я все просил ее улыбнуться, но у нее никак не получалось. А все-таки неплохо вышли, как живые, — Полостов отобрал у меня фотографию и долго глядел на нее, глубоко вздохнув, повторил: — Как живые… Жаль, только вот пуля фотографию попортила;
— Где же она была?
— У сердца.
— И ты остался жив?
— Пуля в ребре застряла.
— А потом?
Полостов посмотрел на меня совершенно трезво и неприязненно.
— Ты меня не торопи и не сбивай с мысли. Я и сам собьюсь. О войне я тоже опущу. Хотя она во всем и виновата. То, что у меня на фронте были женщины, ты не удивляйся, у многих много их было. Но все они для меня были как снег: прилипали, таяли и испарялись. Но одна на меня свалилась, как глыба, и придавила. Из-за нее я потерял жену, детей. Ужасно вредная и подлая скотина попалась. Когда я ее бросил, она столько на меня грязи вылила, что мне ничего не оставалось делать, как уйти из армии. Я бросил службу, бросил стерве квартиру и явился с повинной головой к Наде, то есть к Надежде Семеновне. А ты знаешь, как она меня приняла? Ужасно! Словно ей покойника в дом втащили, — Борис Дмитриевич схватился за волосы и омерзительно замотал головой… — Стою, молчу, не смею чемодан опустить на пол. А она, Наденька, даже не смотрит на меня. Повернулась спиной, глядит в окно. Словно она за столько лет одна не нагляделась. Потом повернулась вполоборота, чувствую, хочет что-то сказать. На шее худенькой, тонкой, часто бьется синяя жилка. И такой она мне в эту минуту родной, желанной показалась, что у меня потемнело в глазах. «Пришел?» — спрашивает. «А что делать?» — прошептал я и чуть не заплакал. «Зачем?» И вот тут я, видимо, дал маху. Заулыбался, как идиот, и говорю: «Былые радости, уснувшие печали опять в душе моей, как прежде, прозвучали». Хотел мило пошутить. А получилось глупо и пошло.
Полостов залпом выпил водки, закусил коркой хлеба. Я не утерпел и спросил:
— А что она?
— Как «что она»? — недоумевая, переспросил Борис Дмитриевич.
— Что тебе жена на это сказала?
— А-а, — он поковырял пальцем зуб, — ничего утешительного, сказала: «Фу, гадость. Пошел вон, ничтожество». Правда, она так не выразилась. Она вообще ничего не сказала. Я это по ее глазам догадался, — проговорил он, криво улыбаясь, и протянул к бутылке руку.
Я попытался отобрать у него бутылку. Но Полостов неожиданно вскипел и заартачился, как всякий пьяный.
— «Хватит», — передразнил он меня, — где ж «хватит»? Тут воробью не хватит. Допью и еще пошлю тебя за водкой. Потому я со свадьбы, и хмель у меня еще не прошел.
Я решительно заявил, что никуда не пойду, да идти бесполезно, так как поздно и водки уже не достанешь.
Он стукнул по столу кулаком.
— Я достану. Из-под земли достану, — попытался подняться и не смог. Плечи у него обвисли, красное опухшее лицо сморщилось, как у новорожденного ребенка. Подпирая рукой голову, вытянув нижнюю губу, он уставился в одну точку. Я посоветовал ему лечь, выспаться. Но Полостов только отмахнулся.
— Не хочу.
— А что делать будешь?
— Ты — что хочешь, а я буду думать, — грубо отрезал он.
— О чем?
— О подлости человеческой.
— Пьяный разговор, — заметил я.
— Пьяный?! — глухо, по-звериному зарычал он. — Ты, наверное, думаешь, что я совсем детей бросил. Нет?! Никак нет-с-с. Детей я не забыл и не забываю. Когда они стали совершеннолетними, и тогда не забывал. Помог сыну институт кончить и дочери тоже. Каждый месяц высылал им деньги, и немалые, стипендия по сравнению с моими переводами — тьфу, — он плюнул на пол и зашаркал ногой. Видимо, хотел растереть плевок, который был совершенно в другом месте.
— Ты мне не веришь? Да у меня ворох этих квитанций.
— Дело не в них. Квитанции — для очистки твоей совести, — сказал я.
Но Полостов опять отмахнулся от меня и, все больше возбуждаясь, стал доказывать мне свою порядочность, честность и обличать подлость.
— Я старался делать для них все. Они же как со мной рассчитались! Сын от батьки отказался, и видеть не хочет А дочь? — он горько усмехнулся. — На свадьбу пригласила. А зачем? Чтоб поиздеваться. Подлость, какая подлость! Пусть я плохой отец, но все-таки отец.
— Что же произошло-то? — поинтересовался я.
Полостов не обратил на меня внимания и продолжал:
— А с какой радостью я ехал на свадьбу! Последний раз поцеловал Ирочку, когда ей было одиннадцать лет. Это было очень мягкое, теплое и невообразимо милое существо. И вот она уже невеста; как-то она встретит старого, давно забытого батьку? Мне было одновременно и страшно и радостно. — Признаться, я опешил и едва устоял на ногах, когда пышная красавица с весьма развязными манерами повисла у меня на шее. Но я узнал свою дочь, как узнают звери своих детенышей. Она жадно схватила мои подарки, кое-как поцеловала и убежала к жениху. А свадьба была ничего, веселая была свадьба. Все говорили, и никто никого не слушал. Много пили, пели, кричали «горько», и я тоже кричал «горько», и мне действительно было очень горько. Потом на меня снизошло какое-то забытье, словно все вокруг заволокло туманом. А когда туман рассеялся, за столом уже никого не было. Ни дочери, ни жениха, ни гостей — один только я.
Все время он говорил, опустив голову, а когда кончил свой рассказ, поднял ее.
— Ну, что ты на это скажешь, судья?
— Судьба шельму метит.
— А-а-а? И ты, наконец, понял?! — Полостов отрывисто захохотал, словно залаял. — И тебе она, Бузыкин, отомстит Конечно, если ты тоже делал подлости и гадости. Сама жизнь отомстит. Она все видит и ничего не забывает. И бьет в самый критический момент, по самым больным местам, бьет наверняка, наповал. Запомни это, Семен, заруби на носу. Твори в жизни только благо. И начни это дело сейчас же, немедля. Оставь меня у себя на ночлег. Кому я такой нужен. Да и Косые не знают, что я вернулся со свадьбы. Я ведь прямо с поезда — к тебе. Чтоб никто не видал, огородами, задворками пробирался. А завтра утром явлюсь, и все будет в порядке. И еще прошу тебя: никому и ничего не рассказывай. Впрочем, это дело твоей совести.
Я помог Полостову перебраться со стула. на диван, стащил с него ботинки, сунул под голову подушку, а сверху набросил пальто, и он мгновенно захрапел. И всю ночь он храпел, да так, словно по моей каморке разъезжал гусеничный трактор.
Теперь мы не бываем друг у друга. Не только потому, что это мое желание, но и сам Борис Дмитриевич уже не тот Полостов, моложавый полковник, каким он явился в Узор. Учительствовать бросил. Живет по-стариковски: тихо и разумно, никуда не ходит, ни с кем не знается. На глазах жиреет, дышит тяжело и все чаще откидывает назад голову. Утром Полостова можно встретить с женой на рынке. Идет важный, солидный, с сознанием своего превосходства. И все ему уступают дорогу. О мясе, луке, картофеле толкует так, будто всю жизнь только и занимался сельским хозяйством. Проходя мясной ряд, тычет пальцем, спрашивает: «Сколько?» — и, не слушая ответа, идет дальше. Выбрав кусок, тщательно ощупывает, обнюхивает и скаредно торгуется. И совершенно не обращает внимания, когда торговка плюет ему вслед: «Тьфу, а еще полковник».
Иногда встречаю Полостова в березовой рощице, около больницы, на берегу реки. Каждый вечер он ходит туда с женой прогуливаться. Делаем вид, что необыкновенно рады видеть друг друга, неестественно хохочем, хотя говорим о самых обычных, серых и скучных вещах. Приподняв шляпу, Борис Дмитриевич желает мне «здоровья», поворачивается спиной и, осторожно ставя ноги, словно боясь оступиться и попасть в яму, уходит. Рядом с ним, прижавшись к рукаву, словно внучка к дедушке, плывет Симочка. Она тоже изменилась. Ее дивные милые глаза округлились, словно от испуга. Они теперь не вспыхивают, не гаснут, они очень равнодушны, смотрят — да и только.
Полостовы бродят между белыми стволами берез, как тени, и, наконец, исчезают. А я иду к реке, выбираю сухое место, усаживаюсь поудобней и долго смотрю на темную холодную воду. В ней отчетливо отражается рыжая шуршащая осина, осеннее, с голубыми проталинами небо, кровяные ягоды бузины, голые серые ольхи, тянутся бесконечно желтые березовые занавеси.
Налетевший ветерок поднимет рябь. И все сольется в один пестрый яркий вертящийся клубок. Но вот ветер стих. И опять все стало на место.
Поднимаю голову. Все то же, что и в реке, только во много раз огромнее, светлее и проще.