Записки непутевого актера — страница 15 из 27

антастически вкусным бутерброд с колбасой и сыром, который приготовил мне стукач Серега, забрался под одеяло, свернулся калачиком и кайфовал в полудреме. Человек не свинья, ко всему привыкает: моя камера, койка, сосед показались мне теплее, уютнее и роднее дома. Спал я долго как убитый. А на следующий день меня дернули на допрос. Я понимал, что отеческие интонации и участие Петренко — дешевая гебушная игра, фикция. Но мне было как-то неловко обидеть человека — старался ведь, — подвести полковника, не оправдять его ожиданий, и впервые заговорил со следователем Седовым о своем деле. Да, я продолжал отпираться, но заговорил и подписал протокол.

На допросе присутствовал еще один человек. Седов представил мне его как прокурора, который будет поддерживать обвинение против меня в суде. Сказал, что многое будет зависеть от него, от его личного отношения ко мне. Фамилия прокурора была Фунтов. Пожилой человек без одной руки молча смотрел на меня, а потом спросил, нет ли у меня каких-нибудь жалоб или просьб. Я было хотел скорчить плаксивую гримасу и, прикидываясь идиотом, просить его позвонить моей маме. Но вдруг мне стало стыдно дурачить этого серьезного человека, калеку. И я сломался. Нет, я не сказал ничего лишнего, но в разговор ввязался. Я даже попросил его сообщить матери, что мне нужны плюсовые очки — стало трудно читать. И тут Фунтов сделал ошеломляющий ход. Он заглянул в лежащее на столе дело, придвинул к себе телефон и стал набирать номер. Трубка была неплотно прижата к его уху, и через несколько секунд я услышал низкий родной мамкин голос: «Алле, я вас слушаю». У меня закружилась голова.

Фунтов все понял, прижал трубку плотнее, представился маме, передал от меня привет и мою просьбу. Положив трубку, он обратился ко мне: «Ну вот, Владимир Абрамович, будут у вас очки. Мать вам привет передает. Чем скорее дело закончим, тем скорее суд, а после суда свидание, мать увидите, очень она за вас переживает. А я все думал, что ж это за Долинский такой, что подписывать ничего не хочет. По делу смотрю — человек интеллигентный, артист, а так по-дурацки себя ведет. Как мужик деревенский — я, начальник, неграмотный, подписывать ничего не буду, а то ты меня посадишь. Рад нашему знакомству, думаю, у следователей больше на вас жалоб не будет». И меня увели в камеру.

Сергей был на прогулке. Я грохнулся на шконку, уткнулся мордой в подушку и разрыдался. «*censored*, *censored*, слабак, на что поддался, на такую дешевку. Зачем оставил свой автограф на протоколе? Карцер, затем две душещипательные беседы, мамкин голос, и ты готов. Выходит, сломался? Нет, не бывать этому. Будем считать, что я просто притупил их бдительность. Следующий ход все равно за мной.

Я поднял голову с подушки и увидел на наволочке клок волос. Это были мои волосы. Я начал лысеть.

На этом заканчиваются мои тюремные записки, которые я так непредусмотрительно переправил на волю, не подумав, как воспримет их мама. Но не заканчиваются лагерные воспоминания. Они всегда со мной. Ведь это кусочек моей жизни. Было бы неправдой сказать, что проведенное в заключении время — просто вычеркнутые годы. Жизнь в неволе тяжела, но это все равно жизнь — со своими радостями, огорчениями, трагическими поворотами, порой со смертельной опасностью, а порой с комическими сценами. Это встречи с разными людьми — с очень плохими и очень хорошими, с обозленными и добрыми, с жадными и щедрыми, безразличными к чужому горю и, наоборот, сочувствующими страданиям другого человека.

Вот еще несколько историй из моих лагерных воспоминаний.

На зоне я как-то захворал, потребовалась операция. Меня отправили в тюремную больничку на 16-й лагерный пункт, где в барак, рассчитанный на 200 человек, набилось 600 больных. С собой я взял самое необходимое для заключенного: 20 пачек сигарет, пару носков, тапочки, авторучку и открытки. Все это добро было сложено в мешок, или, по-лагерному, «сидорок». Я отошел покурить, а когда вернулся, «сидорка» на месте не оказалось. Сосед по нарам на мой вопрос, не видел ли мешка, ответил с угрозой: «Не на меня ли думаешь, а?» — «Нет, земляк, все в порядке. Наверное, потерял», — ответил я, прекрасно понимая, что о куреве и прочих необходимых зеку мелочах надо забыть.

Вечером кто-то меня узнал, раздались голоса: «Ну-ка, артист, потрави нам». Деваться было некуда, и я дал сольный концерт, часа полтора пересказывая фильм с Аленом Делоном и Жаном Габеном. Меня слушали в гробовой тишине. Потом меня попросили исполнить еще что-нибудь., я рискнул и прочитал им стихи Константина Симонова. «Я вас обязан известить, что не дошло до адресата письмо, что в ящик опустить не постыдились вы когда-то…» — с волнением читал я строки о предательстве солдатской жены. Эти строки взяли «публику» за живое — перекурив, зеки молча расползлись по нарам. А наутро возле меня лежал мой «сидорок», его бесценное содержимое было в целости и сохранности.

Замначальника колонии по политико-воспитательной работе майор Виталий Васильевич Марамзин был мужик незлобливый и вполне мог облегчить участь зека, если это не противоречило его собственным интересам. Впервые меня увидев, он сразу смекнул, что получил в свое распоряжение достаточно интеллигентного по лагерным меркам человека, и пожелал задействовать меня на своем политико-воспитательном участке работ. Но тут была определенная закавыка. Сидел я по хозяйственной статье и по каким-то невесть кем и зачем придуманным абсолютно идиотским гуиновским правилам мог вкалывать только на сдельщине. А работа, на которую он хотел меня определить — работа завклубом, например, или библиотекаря, — относилась к повременной. Жизнь, однако, заставила Виталия Васильевича это правило нарушить.

В лагере ждали комиссию по политико-воспитательной работе в зоне. Не завтра она должна была приехать и не послезавтра, а через полгода. Но готовиться надо. И Виталий Васильевич забрал меня из кузницы, где я работал молотобойцем, и перевел в библиотекари. Меня это вполне устраивало — все же, как понимаете, физические нагрузки в кузне и библиотеке разные. Кроме того, я мечтал по достижении двух третей своего срока уйти в колонию-поселение, для чего требовалась положительная характеристика. Вообще-то особым нарушителем режима я не был, жил как мужик, достойно нес свой зековский крест. Но библиотекарь на виду у начальства, что всегда позволяет, коли ты не полный кретин, произвести благоприятное впечатление. И я с радостью взялся за новую работу.

В полуподвальном пятидесятиметровом читальном зале стояли стеллажи с книгами — по большей части классика и кондовая советская литература. Однако немногочисленные читатели не очень ориентировались и в этом книжном море. Чтобы помочь сделать правильный выбор, на каждую книгу требовалась аннотация. И я принялся их писать.

«Один мужик приручил собачку, мужик был глухонемой, ни бе ни ме. Ну, там еще была коза противная — его барыня, которая гнобила собачку и заставила, *censored*, его эту собачку утопить». Догадались, о чем? Думаю, содержание книги лучше бы не изложил и сам старик Тургенев. А какие аннотации я написал к «Анне Карениной», «Войне и миру», «Палате № 6»! Классики отдыхают. Виталий Васильевич был мной доволен.

В общем, я проделал большую и серьезную работу. Вечерами за книгами приходили читатели-зеки, я что-то советовал, что-то подбирал — словом, общался с людьми, а вот днем, когда я писал свои литературные шедевры, было смертельно скучно и одиноко. И я нашел себе товарища — поймал маленького серенького мышонка, назвал его Васей и поселил в трехлитровую стеклянную банку. Она была застелена газеткой, и Васютка шебуршился в своем жилище, шуршал бумагой. Иногда на библиотечном столе я выстраивал из книг загон, выпускал в него своего узника — пускай побегает — и подкармливал крошками от своей пайки. Внутри арены-загона устраивал для мышонка препятствия, и Васютка через них прыгал. Потом я осторожно брал его в руки, нежно гладил по шерстке, сажал к себе на плечо. Нельзя сказать, что полностью приручил его, но мы подружились.

Надо сказать, что в лагере категорически запрещено, как я понимаю, из-за возможных, как бы это выразиться помягче, неуставных отношений, держать кошек, собак и других животных. Мы же с Васей этот строжайший запрет нарушали. Впрочем, делали это с большой осторожностью: при людях он тихо сидел в своей банке, которую я упрятал на стеллаже за книгами, должно быть, отдыхал. Да и я заранее узнавал об опасных визитерах.

К моей библиотеке вел длинный темный коридор, поэтому я всегда успевал услышать шаги и понять, кто идет. Зекам не разрешалось ходить в башмаках с металлическими подковками, а сапоги начальства были подкованы и громко цокали по цементному полу, предупреждая меня и Васю об опасности.

Так вот, в один прекрасный день я то ли увлекся составлением очередной аннотации, то ли задумался о своем, но услышал цоканье слишком поздно. Быстро водворил Васятку в банку и поставил ее на полку, но закрыть книгами не успел — в библиотеку вошел сам Виталий Васильевич.

— Долинский! — Он почему-то делал ударение в моей фамилии на первом слоге. — Вопрос, значит, на сегодняшний день такой. Сейчас проходил мимо библиотеки, гляжу, у тебя хорошие плакаты висят, но голуби все плакаты обсерили, надо их мыть.

Я говорю:

— Виталий Васильевич, да мою ж я, почти каждый день залезаю и мою, но они после каждой уборки… Не налазаешься…

— Ну, вот вопрос такой. придут, спросят — что это у вас все стенды обосраны? А я что скажу? Библиотекарь лазать не хочет? Какая же ему тогда колония-поселение?

И в это время мой Васятка вдруг зашебуршил в своей банке. Виталий Васильевич прислушался. Хоть он и по политико-воспитательной работе, а ментовское чутье сохранил.

— Долинский! Что такое там шебуршит?

— Где, гражданин начальник?

— О-о-о, слышь, опять шебуршит. Что такое, Долинский?

— Да черт его знает!

— А ну, где это? — И двинулся к стеллажу, прямо к банке.

— Это Вася, — вынужденно признаюсь я.

— Че? Какой еще Вася?