Записки нетрезвого человека — страница 14 из 16

И все же, когда на прогоне спектакля мне дали рулончик билетов для знакомых, перед входом в театр я, смущаясь, предупреждал: "Не стоит смотреть, это случайная, маленькая пьеса, не получилась..." Но кто мог уйти со спектакля Товстоногова!

Вот уже и близится время прощаться с моим театром двадцатого века.

Я полюбил его неистово еще в школьные предвоенные годы. Низкорослый желтенький домик на Таганской площади (филиал Малого театра - теперь театр на Таганке). Спектакль "Без вины виноватые". И горло стиснулось в ниточку, и слезы, слезы... Я еще раз прорвался на этот спектакль, и снова - слезы, и в третий раз - опять... Потом выяснилось, что есть МХАТ! "У врат царства" Ибсена, где заглавную роль играл Качалов! "Дни Турбиных"... Уже и Хмелева мы не увидим.

Тошно было видеть спектакли о войне. К примеру это: стук каблуков, кирзовых сапог по деревянным доскам сцены. А где - глина, снег, болота?..

Когда кончилась бесконечная война, я получеловеком вернулся "в гражданку". Двадцатый век перевалил на вторую свою половину. А театр? Впервые после войны я ринулся в театр. Блистаю-щие ярусы, очень хорошие артисты... а театра на сцене нет! Он был убит войной. Долгие годы он пытался ожить. Это сразу же пресекалось начальством. Олег Ефремов говорил мне:

"Если меня посадят, ты будешь носить мне передачи, если тебя посадят, я буду носить тебе передачи".

Но далее начались отдельные взрывы: театр Товстоногова, театр Любимова на Таганке, театр Эфроса. А теперь - это всем знакомо - Марк Захаров, Олег Янковский, Александр Абдулов - любимые мои. А в зале - "новые русские" с сотовыми телефонами.

Появились театрики и в подвалах - ростки двадцать первого века. Печальные или нет? Не известно.

Утренние эти рюмашки, возможно, все же сказываются отрицательно. Надо сосредоточиться, иначе вообще может получиться непонятное. Проверка. Записываю мысли в порядке поступления.

Народ привык к страху больше, нежели к другим чувствам. Скажем, во время съезда депутатов Верховного Совета (1989 г.), впервые совсем демократического, обнаружилось: что глава прави-тельства побаивается Политбюро и вообще мощного партаппарата. Но кроме того оказалось, что что-то грозит и со стороны депутатов. Которые боятся мнения о себе своих избирателей. Которые боятся возобновления бесконтрольной власти упомянутого аппарата. Который боится порвать свою связь с... (коррупция). И все боятся разоблачений, которые могут зайти слишком далеко. Россия начала побаиваться присоединенных республик, то есть, как говорится, добровольно присоединившихся, которые, наоборот, боятся России, которая первая из равных. Тем более, что есть опасение, что сопротивление этих добровольных республик все усиливается и приводит уже вот к чему, я имею в виду Грузию, и Карабах, и Прибалтику и т. д. А теперь даже правительство поняло, что надо считаться даже со своим собственным народом, а то мало ли что, распоясался. Который в свою очередь боится никак непреодолимой бюрократии и бесконтрольной власти аппарата, которому приходится опасаться возбужденных депутатов, которые боятся мнения о себе своих избирателей, которые боятся...

В воскресенье, катаясь на лыжах, я познакомился с молодой женщиной, лет около тридцати. Там же, на лыжне, выяснилось, что она простая, но в то же время самобытная; скромная, но в то же время начитанная; не эффектная, но в то же время привлекательная. Я спросил, хорошие ли у нее друзья. Она сказала, что очень, потому что она тщательно их отбирает. Тогда я пригласил ее заходить к нам вместе с друзьями. Она согласилась.

Как мало иной раз нужно человеку для хорошего настроения! Одна только возможность! Чего? Новых знакомых - неизвестных, может быть, странных, может быть, не похожих ни на кого из тех, кто был мне знаком до сих пор. А вдруг среди них затеряны и новые друзья? Цвет возможности, цвет надежды бел, как снег. В городе снега и в помине не было, я даже сомневался, можно ли кататься на лыжах, - а тут только снег и есть. Ели словно для того и стоят, чтобы держать на своих пагодных лапах голубой снег. Открылось озеро - словно для того, чтобы показать нам снег совсем иной, солнечный. Вот, солнечный снег - это, собственно, и есть основной цвет надежды.

В произведениях искусства, богатых смыслом, каждый находит свое. В спектаклях Някрошю-са меня потрясает постоянная, то явная и мощная, то подспудная тема насилия и рабства. И насилие, и рабство у него разнообразны, как в жизни.

Рабство дяди Вани, Сони, Елены Андреевны, да и всех - перед вампироподобным Серебря-ковым в чеховском "Дяде Ване". Мучительно-горькая мелодия этого спектакля - хор рабов из оперы Верди.

В театральной повести "Квадрат" - рабство человека, сосланного в лагерь. Перед тем, кто подозрительно просвечивает его душу алым лучом таинственного рентгена, и перед лагерным надзирателем, и перед сторожевыми столбами, которые пронзительно сигналят, едва их коснется заключенный.

Манкурты в спектакле по книге Чингиза Айтматова - рабы своих властителей. Беспамятные, они прежде всего забыли свою свободу.

Не это ли главная боль всех времен? Рабство человека перед человеком.

Произведения Някрошюса разворачиваются перед нами с колдовской постепенностью, словно "Болеро" Равеля. Затягивают нас в свою воронку поначалу замедленно, затем все стремительней, все исступленней. И вот, оказывается, это уже трагедия - то, что в театре всегда объединяло людей общим состраданием.

Однако это трагическое время от времени пересекается потешным гротеском, непредсказуе-мой игрой искусства. Но вот - уже иное: грусть, утешающая грусть вступает в свои права.

Мы разучились преклоняться перед сегодняшними художниками. Някрошюс воскресил в нас это чувство. И у актеров знаменитых российских театров, и у простых женщин Литвы, которые говорят: "Мы в этот театр ходим, как в храм. Только не мы перед ними исповедуемся, а они перед нами".

Слова. К которым всегда был небрежен. Не в словах, мол, дело... Деревья, пленумы, колхозники, вороны существовали отдельно, а слова, которыми все это можно было обрисовать, - отдельно.

Слово, теперь нужда в тебе. Защити меня от моей собственной глупости, от неописуемых ошибок моих, от больной, каждое утро просыпающейся совести, от вин моих - настоящих, а не воображаемых - чтобы слово к слову, чтобы одно слово осеняло другое, стоящее рядом. Чтобы они вступились за меня - не перед другими, передо мною самим. Не получается. Небрежен был к словам. Вины мои, ошибки мои, глупости мои - отдельно, а слова, которые могли бы защитить меня от меня самого, - отдельно.

Очень воспитанный, очень интеллигентный. Очень прогрессивный. Но тоже очень глупый. Среди очень левых оказалось немало глупых. Только это теперь не сразу заметно.

Говорят: "Что у вас такое грустное лицо?" - и показывают рукой в окно: "Смотрите мол, как жизнь хороша!" Причем она действительно хороша! Для многих, почти для всех.

Бутылка стоит в холодильнике. А жена и свояченица следят, чтобы я не выпил рюмашку. Максималистки. Приходится ловить момент. Жена в соседней комнате, мимо открытой двери надо пройти, правда у нее на ушах стереонаушники. А свояченица пошла в ванную, правда еще неизвестно умыться или принять душ. Если душ, то вода шумит, и я могу беспрепятственно. Но фиаско может произойти неожиданным образом. Например, жена снимет наушники, или свояче-ница выйдет из ванной. Вопрос: что делать? Когда же я изловчился, добрался до холодильника и достал бутылку, то в ней оказалась вода! Ровно столько, сколько прежде было водки.

Некогда, в самом начале перестройки, в редакции "Московских новостей" мне предложили написать "о чем хотите сами".

Говорю:

- Об империях и колониях.

Подразумевая, естественно, последнюю империю мира, то есть нашу. Члены редакции посме-ялись, да я и сам понимал, что это было вроде шутки. И написал что-то другое. А через пару месяцев в этой же самой газете появилось словечко "имперское", а затем и "колонии". Уже и империи нет! А есть что-то не вполне понятное.

Если продавщица или приемщица чего-нибудь, или заведующая чем-нибудь, словом, человек, к которому я обращаюсь по делу или с какой-нибудь просьбой, оказывается приветливым и добрым - каждый раз испытываю удивление. Зачем ему это! Ведь - не обязательно! Ведь кроме меня этого человека сейчас никто не видит!

Хитрая проза жизни может соблазнить лишь тем, что крадет у поэзии. Но, заблуждаясь и погибая (в который раз!), простодушная слепая поэзия то и дело одерживает победу и смотрит сверху на трезвую суетность жизни.

Человек начинает жить своей единственной жизнью, совершенно, как ему кажется, не похожей на жизнь его родственников и на жизнь всех людей прежних времен. А потом оказывается, что он живет в периферийном городке, работает инкассатором в городском банке, и жена его - не лучшая из лучших, как мечталось. Трудно примириться со своим нецентральным местом в этой огромной жизни.

В тридцатые годы герой романа Эренбурга Володя Сафонов, любивший математику и Пастер-нака, был странным, неполноценным, почти враждебным жизнерадостной комсомольской массе. "Изгой" - со стыдом и горечью называл он себя. Теперь таких, как Сафонов, уже немало.

С годами меняется многое. Обиды превращаются в вины. Говорят, это естественно, известно даже медицине. Но вины-то настоящие!

Перестал понимать: как жить? Что делать? Ради чего? Едва слышу, что кто-то все это знает и у него все в порядке, - скорей бегу спросить: почему у вас все в порядке? Как вы этого добились?.. Но у каждого свои причины, а мне ничего не помогает. А может быть уже пора опускаться? Но долго опускаться скучно. А может быть пора уже стать мудрым? Так я - с удовольствием! Но в каком смысле? Что мне надо мудро понять? Как жить, что делать, ради чего? Но ведь именно этого я и не могу понять!

У каждого есть право на собственное несчастье.

Любому плохому движению души надо бы воспротивиться чем-либо противоположным. Скажем, нечаянно гордыне - смирение. Суетливости - покой.