Записки незаговорщика — страница 18 из 65

ацию не одобрял никто, кроме демагогов, которые лгали на собраниях, отлично понимая, что они делают, и отъявленных сталинистов (например, догматика Куньяла и литературного пирата Шолохова); все мы помним позицию даже западных коммунистов,

— шведских, французских, итальянских, английских, испанских… Эткинд, не одобряя этого черного дела, молчал. Молчал — из решительного нежелания покидать родину. Свое мнение, отнюдь широко его не пропагандируя, он высказал

— в одном частном письме, в одном экземпляре. Что же так глубоко и тяжко впечатлило профессора Базанова? Что люди еще пишут друг другу письма? Что в письмах они позволяют себе говорить о том, чего сам он (думая так же) вслух не высказывает? Я бы понял Базанова, если бы его тяжелое впечатление было вызвано действиями полиции, хватающей в мирное время частные письма, и действиями его собратьев, повинующихся полиции бесприкословно и шельмующих писателя за мысли, доверительно высказанные другому. Известно ли профессору Базанову, что французский писатель Арагон на весь мир с негодованием осудил вторжение в Чехословакию

— в статье «Я называю кошку кошкой…»? И что этому самому писателю Арагону советское правительство дало орден Октябрьской революции — через несколько лет после той статьи? Арагон не советский гражданин, верно. Значит, логика такая: будь Арагон поданным СССР, его бы изгнали из Союза писателей. Но, так как он поданный Франции, его награждают орденом

— и каким? Октябрьской революции. Базанов и сам все это знает, но твердит ритуальные речи, исправно играя роль, предписанную ему в спектакле, и не задумываясь над смыслом произносимого.

О «Письме к молодым евреям», которое тоже поразило Базанова, следует сказать еще категоричнее: юридических оснований для преследования оно не дает. Во-первых, оно тоже — частное. Во-вторых, та единственная фраза, которую органы сочли в ней криминальной, истолкована произвольно. Да, я написал: «Боритесь здесь, а не там». За что я советую молодым евреям бороться? За справедливость. Разве призыв бороться за справедливость преследуется законом? Базанов может, конечно, сказать: «Не хитрите, я-то знаю, что у нас в стране никакой справедливости нет, и, значит, вы призываете к борьбе против советской власти». Может оно и так, но сказал это Базанов, а не я.

Не опоздал ли я с этой полемикой? Я веду ее из надежного укрытия, находясь во Франции и поглядывая из окна на величавые и бесконечно мирные Савойские Альпы. Не поздно ли спорить с Базановым? И еще — мне могут сказать:

— Ведь ты теперь в безопасности. Почему же хитришь, выставляя себя чуть ли не сторонником, защитником справедливой советской власти? Ты ведь достаточно хорошо понимал, что справедливой она быть не может. Говоря «Боритесь здесь, а не там» — за справедливость, ты, конечно, имел в виду: «…против Советской власти». В таком случае они правы, истребляя тебя. Они себя защищают, и при этом даже не лгут. А ты — лукавишь.

Этот вопрос очень важен. Но ответить на него не трудно.

Призывал ли я «молодых евреев» бороться против советской власти и свергать ее? Нет, не призывал. Был ли я заговорщиком? Нет, не был. Я занимался филологией, а не политикой. Моя ли вина, что всякое честное высказывание приобретает в Советском Союзе — помимо нашей воли и наших намерений — антисоветский смысл?

Важно установить одно: я не выходил за пределы легальности. А если выходил, это требует юридически весомых доказательств. Хранил ли я экземпляр «Архипелага ГУЛаг»? Оказывал ли автору практическую помощь? Может быть. Но обвинитель обязан представить доказательства. Обыска не было, этого экземпляра никто не нашел, никто не видел. Свидетельство мертвой Воронянской — не улика: очная ставка между нами невозможна. Может быть ее вынудили дать ложные показания? Допускаю, что КГБ располагает магнитофонными лентами с моими разговорами; но ведь оперировать такими незаконными материалами полиция не имеет права. К тому же и ленты никому предъявлены не были. Даже если бы я сам признался, что был заговорщиком, этого было бы недостаточно для осуждения, потому что, как теперь известно, даже в СССР личное признание обвиняемого — не доказательство. Реальными уликами остаются мои частные письма. Но из них можно сделать вывод лишь о моих взглядах, не о деятельности. И ведь полиция не сама со мной расправлялась, она предпочла делать это руками профессоров и писателей. Однако ни те, ни другие доказательств не потребовали и не получили, — они поверили на слово полицейским следователям. Вся эта процедура незаконна. Вот о незаконности внесудебной расправы я и веду речь. То, что было сделано вчера со мной посредством «общественности», может быть завтра сделано с любым. За мной стояла тень Солженицына, за этим «любым» может стоять другая тень. — Некрасова, Коржавина, Галича, да и Эткинда. Был знаком. Поддерживал связь. Оказывал практическую помощь. Читал сочинения. Передавал другим. Нет, я не такой идеалист, чтобы напоминать о хартии, подписанной Советским Союзом в Хельсинки 2 августа 1975 года; этот документ, скорее всего, останется таким же клочком бумаги, каким осталась другая хартия, до того тоже подписанная нашими делегатами — «Декларация прав человека». Дай Бог, чтобы я оказался плохим пророком! Сейчас, рассказывая свою историю, я взываю не к уважению «инакомыслия», а к бесконечно меньшему: уважению минимальной юридической процедуры при обвинениях и осуждениях.

И еще к одному: к достоинству и совести моих недавних соотечественников. К тому, чтобы они, наконец, осознали, что ими бессовестно манипулируют; что они не только имеют право, но обязаны не голосовать за то, чего не знают, не осуждать того, что не читали, не выносить приговор, не потребовав доказательств.

Перед нами прошла вереница профессоров, преподавателей, прозаиков, поэтов, критиков. Все они — все без исключения — позволили втянуть себя в преступление неправедного суда, основанного на полицейском произволе и диктате. А ведь каждый из них на этом суде был своего рода присяжным заседателем. С присяжными прокурору приходится нелегко: их надо склонить на сторону обвинения не только риторическим пафосом и, тем более, угрозами, но системой доводов; надо с достаточной убедительностью опровергнуть адвоката, то-есть противопоставить его доводам другие, более веские; надо им внушить, что предложенная мера наказания — правильная, не преувеличенно суровая. Присяжные, взвесив все за и против, выносят приговор. Такова практика демократического суда.

Наши «присяжные», как говорится, для мебели. Приговор вынесен без их участия — их информируют, не приводя доказательств и обходясь не только без адвокатов, но даже и без обвиняемого. Мнение каждого из них должно быть произнесено вслух: это как бы круговая порука, кровью связывающая участников преступления. При этом даже безразлично, что скажет тот или иной «присяжный»: если он не выступил против, значит он за, и значит он связал себя тою же порукой. Этой сатанинской логики не поняли (или не захотели понять) Василий Кукушкин, Глеб Горышин, Семен Ботвинник, которые выступали пристойнее других, но — выступили, а значит, поддались на провокацию. Ничего от них и не хотели, кроме признания в соучастии. «Пятерку надо скрепить кровью» — так учил еще Петр Верховенский.


День 25 апреля приближался к концу. Время от времени раздавался короткий звонок в дверь — это приходил кто-нибудь из друзей. Поздно вечером я вышел с портфелем, в котором лежали зубная щетка и бритва — оставаться на ночь дома было неразумно; я решил симулировать отъезд в Москву, появиться с портфелем на Московском вокзале, а там — хорошо известным мне боковым выходом и переулочками — пробраться к тому гостеприимному дому, где мне было предоставлено убежище. Вышли мы все вместе, — домашние и гости, и то, что мы увидели, нас ошеломило. Даже нас, уже ко многому привычных. Наш двор, посреди которого небольшой садик, кишел топтунами. Один медленно шел навстречу; это был мой старый знакомый, постоянно околачивавшийся под окнами нашей квартиры или в парадной — пожилой, сутулый, с большим вислым носом и мешками под глазами; наружность его была слишком заметной — почему берут таких в шпики? С этим «своим» я чуть ли не ежедневно здоровался, иногда, когда было холодно, звал его к нам пить чай, он же, не смущаясь, бурчал, что ждет приятеля — тот сейчас выйдет. «Все ждете? Опять приятель подвел?» — спрашивал я, шагая мимо, а он поднимал воротник и ежился. На этот раз он появился из темноты, но я не успел ему ничего сказать, потому что один из спутников со смехом показал мне на другого, куда-то убегавшего по крыше ближайшего гаража; третий, четвертый, пятый стояли или прохаживались в подворотне, за углом, на улице. Дочь отошла в сторону, поймала такси, один бросился за ней, но мы быстро сели и уехали, оторвавшись от преследователей. Через несколько минут мы были уже на междугородной телефонной станции, откуда информировали друзей об итогах дня. Из дома я исчез, чтобы уже долго не возвращаться, шпики ходили за женой. Несколько дней я прожил в чужом доме, потом уехал в Москву.


Такова история одного дня. Читатель многое в ней не поймет, поэтому я расскажу ему некоторые эпизоды, предшествовавшие 25-му апреля 1974 года. А затем вернусь к тому, что произошло после поворотной даты. Если принять этот день за известную точку на оси времени, то мы будем сначала двигаться влево от нее, в прошлое, а потом — вправо, в будущее.

Глава третьяПРАВОСУДИЕ

А я опять задумчиво бреду

с допроса на допрос по коридору

в ту дальнюю страну, где больше нет

ни января, ни февраля, ни марта.

И. Бродский. Сонет (1962)

О молодом поэте Иосифе Бродском я слыхал и до шестьдесят третьего года; тон, которым говорили о его стихах даже записные скептики, был неизменно восторженным. Мне ничего на глаза не попадалось. В ту пору Самиздата почти не было. Стихи из уст в уста (а значит иногда из рук в руки) передавались, но только политические. Пожалуй, наибольшей известностью пользовались тогда твердые и нарочито корявые строки Бориса Слуцкого; от имени поколения он подводил поэтические итоги едва миновавшей сталинской ночи: