Записки незаговорщика — страница 19 из 65

… Все спали. Только дворники

Неистово мели,

Как будто рвали корни и

Скребли из-под земли,

Как будто выдирали

Из пересохшей почвы

Его приказов — окрик,

Его декретов — почерк,

Следы трехдневной смерти

И старые следы

Тридцатилетней власти

Величья и беды.

Бродский политическим поэтом не был, его стихи не переписывали и друг другу не передавали. Однажды мне принесли несколько страничек, и то, что я прочел, меня сразу поразило: долго я не мог отделаться от безнадежно монотонных, гнетущих и все же чарующе музыкальных строк:

Был черный небосвод светлей тех ног,

и слиться с темнотою он не мог.

В тот вечер возле нашего огня

увидели мы черного коня…

Он черен был, не чувствовал теней.

Так черен, что не делался темней.

Так черен, как полуночная мгла.

Так черен, как внутри себя игла.

Так черен, как деревья впереди.

Как место между ребрами в груди.

Как ямка под землею, где зерно.

Я думаю: внутри у нас черно.

Но все-таки чернел он на глазах!

Была всего лишь полночь на часах.

Он к нам не приближался ни на шаг.

В паху его царил бездонный мрак.

Спина его была уж не видна.

Не оставалось светлого пятна.

Глаза его белели, как щелчок.

Еще страшнее был его зрачок.

Как будто был он чей-то негатив…

Не удивительно ли, что эти страшные стихи о смерти создал двадцатилетний юноша? Что он, совсем еще мальчик, так владел словом, ритмом, поэтическим образом? Что в его воображении рождались небывало парадоксальные сравнения и метафоры? «Так черен, как внутри себя игла», «Глаза его белели, как щелчок»… Какой поэт! К тому же почти от всех, известных мне, он отличался современностью своей эстетики; то, что писал он, было — после Цветаевой, после Маяковского, после Хлебникова, а, главное, после Мандельштама. Он решал новые задачи, которые ставил себе сам, и которые ставило время. Вскоре я узнал другие его стихи, ничуть не веселее тех, о черном коне:

Смерть — это все машины,

это тюрьма и сад.

Смерть — это все мужчины,

галстуки их висят…

Смерть — это наши силы,

наши труды и пот.

Смерть — это наши жилы,

наша душа и плоть.

Мы больше на холм не выйдем.

В наших домах огни.

Это не мы их не видим —

нас не видят они.

Про такие стихи нельзя сказать, что они, как многие стихи молодых поэтов, насквозь литературны, или, напротив, вне всякой традиции: в них с неправдоподобной зрелостью соединились жизнь, опыт собственных переживаний и раздумий — с утонченнейшей, предельно концентрированной литературностью, с органически усвоенной прежней поэзией. Стихотворение, посвященное Анне Ахматовой, обнаруживало с особой силой связь мгновенного с вечным, классического с вызывающе современным, напевного с разговорным:

… Я не видел, не увижу ваших слез,

не услышу я шуршания колес,

уносящих Вас к заливу, к деревам,

по отечеству без памятника Вам.

В теплой комнате, как помнится, без книг,

без поклонников, но там Вы не для них,

опирая на ладонь свою висок,

Вы напишете о нас наискосок.

Вы промолвите тогда: «О, мой Господь!

Этот воздух загустевший только плоть

дум, оставивших признание свое,

а не новое творение Твое!»

Когда старый Гюго услышал стихи Бодлера, он произнес: «Это новый трепет!» В ритмах, метафорах, звуках Бродского был новый трепет, верный признак подлинного поэта — лучше не скажешь. Это услышала и Анна Ахматова: строку «Вы напишете о нас наискосок» она поставила эпиграфом к стихотворению «Последняя роза» (1962). Мало кого она удостаивала такой чести — в лирике последних лет она брала эпиграфы только у Горация, Пушкина, Ин. Анненского, Блока, Цветаевой, Бодлера. Да и стихотворение ее полно глубокого смысла, связанного с эпиграфом:

Господи! ты видишь, я устала

Воскресать, и умирать, и жить.

Все возьми, но этой розы алой

Дай мне свежесть снова ощутить.

(Той же теме — судьбе молодых поэтов начала шестидесятых годов — теме, подсказанной строкой Бродского, посвящено четверостишие того же 1962-го года:

О своем я уже не заплачу,

Но не видеть бы мне на земле

Золотое клеймо неудачи

На еще безмятежном челе.

Увы, этой надежде не суждено было сбыться: безмятежное чело так скоро отуманилось горечью, мукой, отчаянием! На нем появилось «золотое клеймо неудачи», проклятия.)

Так — в ахматовском эпиграфе — впервые появилось на страницах большой печати имя: «Иосиф Бродский» — в январской книжке «Нового мира» 1963 года, как бы поставленное Ахматовой в один ряд с именами поэтов, ее избранников. А несколько месяцев спустя оно появилось снова, на этот раз в газете «Вечерний Ленинград» от 29 ноября того же 1963 года. То была статья, озаглавленная «Окололитературный трутень», и начинавшаяся так:

«Несколько лет назад в ленинградских окололитературных кругах появился молодой человек, который называл себя поэтом. На нем были вельветовые брюки; в руках — всегда один и тот же набитый бумагами портфель. Зимой он разгуливал без шапки и снег припорашивал его рыжую шевелюру.

Друзья называли его просто — „Ося“. Но в других кругах он именовался полным именем — „Иосиф Бродский“».

Статья, подписанная Лернером, Ионовым и Медведевым, изображала Бродского невеждой, бездельником, тунеядцем, который настойчиво уклоняется от общественно-полезной деятельности, проводит вечера в ресторанах в обществе распущенных длинноволосых девиц и юнцов, и сочиняет пессимистические вирши о смерти или порнографические куплеты. Бродский общается с иностранцами и подонками, однажды пытался украсть…самолет и на нем улететь заграницу, паразитирует за счет престарелых родителей. «Таким, как Бродский — с негодованием восклицали авторы статьи — не место в Ленинграде».

Статья была грозной. Не слишком грамотная и недостоверная (например, авторы цитировали стихи, написанные вовсе не Бродским), она явно исходила из кругов, близких Большому дому, и содержала обвинения не только, так сказать, бытовые, но и политические: за попытку украсть самолет и бежать из Советского Союза рыжеволосого Осю следовало, собственно говоря, немедленно арестовать.

К тому времени я уже был с ним знаком. Бродский ошеломил меня нескончаемым потоком стихотворений и поэм, которые он читал самозабвенно, зажмурясь, — с таким оглушительным картавым пением, что звенели стекла; его манера исполнять казалась необычной, как его стихи: в ней чувствовалась бешеная динамичность, однозвучие редко перебивалось подъемом или понижением голоса, а паузы между строфами отмечались повышенной стремительностью. В этом было нечто символическое: в конце строфы, там, где всякий другой остановился бы, Бродский ускорял темп, и возникало впечатление перебоя, достигнутое средствами прямо противоположными обычным. И так не только в чтении — во всем.

Иосиф Бродский выступил в устном альманахе «Впервые на русском языке», к тому времени уже несколько лет выходившем под моим руководством в Доме писателя имени Маяковского. Каждый номер альманаха был многолюдным вечером, собиравшим сотни слушателей, среди которых преобладала литературная молодежь — перед этой аудиторией выступали переводчики разных поколений, от маститых до начинающих, с демонстрацией последних, еще не опубликованных работ. Публика была талантливая, жадная до поэтических открытий. Выступление Бродского перед набитым залом не походило ни на какие другие: его словесно-музыкальный фанатизм действовал магнетически; он читал стихи польского поэта Константы Ильдефонса Галчинского:

Заворожённые дрожки,

Заворожённый возница,

Заворожённый конь…

и зал тоже сидел — заворожённый, хотя поначалу невнятные нагромождения картавых «р» могли даже показаться смешными.

Я уже знал, что Бродский — не просто поэт выдающегося дарования, но и человек незаурядной трудоспособности: чтобы переводить Галчинского, он изучил польский, а чтобы читать в подлиннике и переводить Джона Донна и других любимых им поэтов метафизической школы — английский. Его Джон Донн по-русски феноменален; он одновременно старинный и современный, и этим совмещением противоположностей похож на Бродского:

Узри в блохе, что мирно льнет к стене,

В сколь малом ты отказываешь мне.

Кровь поровну пила она из нас:

Твоя с моей в ней смешаны сейчас.

Но этого ведь мы не назовем

Грехом, потерей девственности, злом.

     Блоха, от крови смешанной пьяна,

     Пред вечным сном насытилась сполна;

     Достигла больше нашего она…

И вот этого человека, этого фанатика слова и пролагателя новых путей называют паразитом и тунеядцем? Такие обвинения могли повлечь за собой опаснейшие последствия: совсем недавно, 4 мая 1961 года, был принят указ Верховного Совета СССР о борьбе с тунеядцами и выселении их из больших городов («Об усилении борьбы с лицами, уклоняющимися от общественно полезной работы и ведущими антиобщественный, паразитический образ жизни»), а несколько месяцев назад, 10 марта 1963 года, указ был подтвержден и развит пленумом Верховного суда. Закон был сам по себе необходим: чис