Записки незаговорщика — страница 24 из 65

у, одну только правду, ничего кроме правды. Мы присяги не нарушили. Может быть, наша правда кому-нибудь неугодна. Но она — правда, и с этим ничего не поделаешь.

Стали говорить секретари. Помню выступление Петра Капицы, сервильного прозаика, который видимо, повторял циничные аргументы, слышанные в обкоме:

— Вот вы наивно опровергали обвинение Бродского в тунеядстве; но разве в этом нерв его дела? Он — антисоветчик, в дневниках поносит Маркса и Ленина, и дело о попытке похитить в Самарканде самолет — не анекдот и не шутка. Вы сочувствуете Бродскому. А разве было бы для него лучше, если бы его судили не на паразитизм, а за антисоветские действия и высказывания? Если бы его процесс носил характер открыто политический? По существующей политической статье он оказался бы не на свободе в северной деревне, а в лагере строгого режима, и за такую помощь не сказал бы он вам спасибо! Его пожалели, ему повезло — органы согласились проявить снисхождение — позволили судить его общественным судом и ограничиться административной мерой наказания. Административной, не уголовной. Неужели вы не понимаете разницы? И вот вы являетесь в суд, вы, трое писателей, и сбиваете все построения. Вы начинаете доказывать, что Бродского за тунеядство судить нельзя. Это как бы значит, что вы требуете судить его за антисоветчину. И засадить в лагерь. Хорошо хоть Воеводин выручил!..

Вот тут-то и начался шум. Мы твердили наперебой, что народный суд — не место для махинаций; что если о преступнике известно, что он убил, то нельзя, проявляя снисхождение, судить его за карманное воровство; что довод о снисхождении фальшивый — «органы» КГБ к такому гуманизму не склонны, и, если они не стали судить Бродского за антисоветизм, то, значит, у них не было и нет материала; что одно только и выдвинул обвинитель — какие-то никем не проверенные фразы, вырванные из давнего, почти детского дневника, да из каких-то писем, неизвестно каким путем попавших в руки следствия; что частные письма вообще не материал для уголовного преследования; что мы выступали на том процессе, который реально имел место, а не на том, который существовал в воображении каких-то режиссеров.

Потом произнес короткую речь Д. Гранин. Он осудил фальшивку Воеводина, который подвел прежде всего его, Гранина, председателя комиссии, от имени которой была составлена поддельная справка. Нас, свидетелей защиты, он поддержал, и с нашими доводами согласился.

Но хозяином был Прокофьев. На основании частного определения суда нам всем троим было вынесено порицание — «за политическую близорукость, притупление бдительности…» и т. д., а в сущности за выступления в суде со свидетельскими показаниями, которые соответствовали правде, а не желаниям обкома и, значит, Прокофьева.

Дня через два собралась комиссия по работе с молодыми. Выступил Воеводин, ее секретарь, выступил и я с рассказом о суде и подложной справке; Гранин в качестве председателя завершил дискуссию, потребовав немедленного исключения Воеводина из комиссии — он обманул общественное доверие, злоупотребил своим положением, ввел в заблуждение суд. Е. Воеводин был единодушно из комиссии изгнан. В тот день ленинградский Союз писателей раскололся на две половины: во главе одной, ретроградной, оказался Александр Прокофьев, во главе другой — Даниил Гранин.

Прокофьев был далеко не одинок. Московское начальство было недовольно уродливым и глупым «делом Бродского», однако считало долгом, поддерживая своих провалившихся чиновников, делать хорошую мину при плохой игре. В декабре 1964 года в Нью-Йорке А.Б. Чаковскому, редактору «Литературной Газеты» и секретарю Союза писателей СССР, журналисты задали ядовитый вопрос:

— Думаете ли вы, что то, что случилось с Бродским, органически связано с советской системой? Повредит ли это делу свободы слова в России?

Лукавый Чаковский ответил:

— Бродский — это то, что у нас называется подонок, просто обыкновенный подонок. Его судили открытым судом, с соблюдением всей законной процедуры; он сам защищался; судьи выслушали соответствующие показания литературных экспертов и представителей ленинградской общественности, и пришли к решению — выселить Бродского из города и предоставить ему возможность заниматься честным трудом. Мне кажется попросту смешным, что вы можете испытывать лицемерное негодование по поводу так называемого «дела Бродского» в то время, как здесь кидают бомбы в церквах, убивают девушек, и убийцы разгуливают на свободе.

Это историческое интервью А. Б. Чаковского опубликовано в газете «Нью-Йорк Таймс» от 20 декабря 1964 года. В Ленинграде он такого не говорил — остерегся бы, пожалуй. Но в далеком Нью-Йорке лгать не зазорно.


На ближайшем общем перевыборном собрании ленинградские писатели тайным голосованием свалили Прокофьева, избрали на его место Гранина, а нас всех троих — Грудинину, Адмони и Эткинда — избрали членами правления. Первое же заседание нового секретариата рассматривало в нашем присутствии наш казус; было единогласно постановлено снять с нас несправедливое порицание и Д. Гранин, новый руководитель Союза, торжественно принес нам извинения секретариата.

Всё рассказанное происходило еще в то время, как Бродский был в своей северной деревне, где «Бог живет не по углам». Разумеется, это увеличивало ценность нашей победы. Мы не ожидали торжества столь полного и безоговорочного. Противник внезапно испарился: даже П. Капица, казалось, всегда знал, что правы были мы; даже Н. Браун, в своей суровой и подчеркнуто-честной манере поддерживавший на том секретариате Прокофьева, теперь не сомневался в нашей правоте и вроде бы совсем забыл, как прежде настаивал на общественном порицании.

Прошло несколько месяцев, Иосиф Бродский был возвращен в Ленинград и реабилитирован, а суд прислал в Союз писателей беспрецедентную бумагу, в которой признавал, что частные определения, вынесенные по нашему поводу, были ошибочны.

То был 1964 год. Ровно десять лет спустя, в 1974 году, в справке КГБ обо мне и моей «антисоветской деятельности» дело Бродского всплыло снова в первоначальном своем виде — словно ничего не произошло, словно и приговор, и частное определение, и общественное порицание сохранили свою силу и не были отменены. И секретариат 1974 года ни о чем не вспомнил, ничего не опроверг, ничего даже не спросил.

Таково наше правосудие.

Глава четвертаяДЕЛО О ФРАЗЕ

«…Писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни — в театральный отдел бегал бы Гоголь; Тургенев во „Всемирной литературе“ несомненно переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве».

Е. Замятин. Я боюсь (1920)

В 1968 году в издательстве «Советский писатель», в знаменитой серии «Библиотека поэта», когда-то основанной Горьким, готовилась двухтомная антология «Мастера русского стихотворного перевода»; я составил ее, снабдил большой вступительной статей «Стихотворный перевод в истории русской литературы», и обстоятельным комментарием. Книга была трудная: от составителя она потребовала архивных и библиотечных разысканий, от издательских сотрудников большой тщательности. Рукопись внимательно, и не один раз, прочитала Ксения Бухмейер, редактор, радовавший вдумчивой добросовестностью; она сверяла стихи с их первыми публикациями — в журналах, альманахах, сборниках XVIII и XIX веков, обращала внимание на небрежности или противоречия в статье и примечаниях, заставляла уточнить или изменить неловкие выражения и темные формулировки. Корректоры несколько раз прочитали вёрстку, потом сверку. Главный редактор издательства М.М. Смирнов, добросовестный и образованный человек, прочитал, как это полагалось ему по долгу службы, всю книгу от первой до последней страницы. Прочитал ее цензор, или, официально, работник Главлита, и, не обнаружив недозволенного («государственных тайн»), поставил на титульном листе свою магическую печать. Наконец, визировал книгу «на выход в свет» председатель редакционной коллегии серии «Библиотека поэта» В.Н. Орлов, до того подписавший не менее двухсот сходных томов. Все это, как обычно в советской издательской практике, тянулось долго, много месяцев. Но вот эти месяцы были позади, на столе лежал сигнальный экземпляр книги, который автор читает уже только для того, чтобы дать — в случае необходимости — список опечаток. Тираж был готов, 25 тысяч экземпляров ожидали на складе разрешения — пойти в продажу, как вдруг…

Зайдя в редакцию, я застал ее сотрудников в смущении. Накануне вечером был какой-то звонок из Москвы, «сверху» приказано книгу немедленно задержать, прекратить всякую работу над ней. Собственно говоря, работа уже никакая не велась, производство было закончено. В редакции не знали, что заставило москвичей остановить книгу, казавшуюся такой спокойной, академической, далекой от политических страстей. Неприятностей ждали от других томов той же «Библиотеки поэта», готовившихся к изданию: стихи О. Мандельштама, Владимира Соловьева, Федора Сологуба, Вячеслава Иванова — вот что в самом деле сулило большие сложности. Но сборник переводных стихотворений? Да и сколько глаз его прочитали, под сколькими микроскопами лежало предисловие, сколько было написано внутренних — издательских — рецензий! Но в воздухе пахло грозой, политическим скандалом.


Вскоре директор ленинградского отделения «Советского писателя» Г. Ф. Кондрашев, вернувшись из Москвы, собрал своих подчиненных. Кто-то «наверху» (в ЦК? в КГБ? в Ленинградском обкоме?) заметил в самом конце предисловия одну фразу; речь идет о том, что в советское время поэтический перевод достиг небывалого прежде уровня, а дальше автор пишет: «Общественные причины этого процесса понятны. В известный период, в особенности между XVII и XX съездами, русские поэты, лишенные возможности выразить себя до конца в оригинальном творчестве, разговаривали с читателем языком Гете, Орбелиани, Шекспира и Гюго». Вот эта фраза содержала идеологическую диверсию.