Записки незаговорщика — страница 26 из 65

— Вы, — кричал он, — вы спекулируете на трагедии народа!

Я смотрел на него с удивлением, мне казалось, что он — в истерике. Орлов произносил незначащие примирительные слова, Кондрашов время от времени вставлял что-то про чистоту нашей идеологии. Потерпев еще немного, я подлил в огонь такого масла, что мой собеседник, казалось, вот-вот умрет от апоплексии: я назвал Заболоцкого.

— Вы всё отрицаете, — сказал я, — но вот поглядите: в течение 1948–1956 годов, за целое десятилетие, такой замечательный поэт, как Заболоцкий, напечатал хорошо если пять-шесть стихотворений. А ведь написаны в эти годы лучшие его вещи: «Гурзуф», «Облетают последние листья», «Прощание с друзьями», «Сон», «Поэт», «Неудачник», «О красоте человеческих

лиц»… В эти годы опубликованы не только его бесчисленные грузинские переводы, — Важа Пшавела и Орбелиани, но и немцы, и венгры, и таджики, и узбеки… Он всех переводил. Из лагеря Заболоцкий вернулся в 1946, а печатать его как поэта начали после 1956 года. Это ведь что-нибудь да значит? А Пастернак? Ахматова?

Лесючевский не отвечал, он, кажется, даже не слушал. Возражать пытался Орлов («Заболоцкий и Пастернак переводили, сознавая себя участниками многонациональной советской культуры…»), Лесючевский же продолжал свой бешеный монолог. Имя Заболоцкого подействовало на него, как мулета на быка. В конце разговора он приутих и на прощание дал мне понять, что на издание потрачено много денег, что выпускать его, к сожалению, придется, что редакция получила распоряжение выкинуть всех Гумилевых и Ходасевичей и что я должен переработать предисловие «в свете партийный указаний».

Никогда феодал Лесючевский не простил мне этого разговора. Неодолимые препятствия, воздвигавшиеся на пути моих книг в издательстве «Советский писатель», были последствиями моей дерзости. Я посмел напомнить всесильному директору о его жертвах.

Горькое отступление

И бросив серебренники в храме, он вышел, пошел и удавился.

Матф. 27, 5.

Дорогой западный коллега, у тебя так много источников информации, что ты мог бы все знать и все понимать. Однако этих источников слишком много: уследить за ними ты не в силах и потому теряешь к ним интерес. А ведь мог бы ты не удивляться тому, что Николай Лесючевский остался на высоком посту чиновничьей иерархии вопреки гнусной роли, которую он играл долгие годы. Он не один такой. До недавних пор в Институте мировой литературы имени Горького работал Яков Ефимович Эльсберг (прежде печатавшийся под фамилией — Шеперштейн-Лерц), солидный ученый, автор многих трудов по теории сатиры и по истории русской литературы, например, о Герцене. Этот импозантный профессор — подлец патологический; числа его жертв я не знаю, но их много. Вот один из эпизодов его жизни. В 1949 году был арестован индолог и автор исторических романов Евгений Львович Штейнберг; он на первом же свидании — через двойную решетку — прокричал жене: «Яков». Вечерами Эльсберг приходил играть в карты и, будучи холостяком, долгие часы проводил в радушном соседском доме. Конечно, он не знал, что жене его жертвы известно о его доносе; после ареста Штейнберга он продолжал прибегать и, беспокоясь, спрашивать о приятеле… В конце концов Татьяна Акимовна Штейнберг все же выставила его за дверь. Таких жертв у этого герценоведа было много. В свое время его, как и Лесючевского, хотели выгнать хотя бы из Союза писателей, и он, подобно Лесючевскому, написал большое письмо, в котором, ничего не отрицая, настойчиво доказывал, что ошибался вместе с партией. Его простили и оставили — не только членом Союза писателей, но и заведующим сектором теории в Институте мировой литературы. Биография Эльсберга сложная: в былое время он был личным секретарем Льва Каменева, и уцелел. Конечно, уцелел не просто так, не случайно, цену он, видно, заплатил за себя немалую — в эту цену вошла и жизнь его ближайшего друга Евгения Штейнберга.

А еще вчера в Институт мировой литературы имени Горького приезжали гости со всех концов мира, и Эльсберг радушно их встречал, и пожимал им руки, и они — они пожимали эту окровавленную руку, строчившую доносы. Мы сторонимся убийц. Но в советских условиях донос был вполне равен убийству: на основании доноса человека расстреливали или, в лучшем случае, сажали на много лет за проволоку.

Германия много лет очищает себя от скверны. Соединенные Штаты Америки в последнее время поняли необходимость очищения. Увы, советские люди знают и говорят:

— Убийцы среди нас.

На другой день после рассказанной выше встречи в кондрашовском кабинете позвонила жена моего товарища Н. и, искажая голос, сказала, что Н. через час будет ждать на мостике перед Петропавловской крепостью. Когда мы встретились, Н. вывел меня на самую середину пустой площади и, убедившись, что соглядатаев нет, сообщил: через два дня состоится заседание бюро обкома, которое будет обсуждать мою диверсию; Толсти-ков (секретарь обкома) в ярости и будет требовать снятия с меня ученой степени доктора наук; я должен к этому приготовиться и принять меры. В самом деле, на другое утро вызвали в обком. Два крупных чиновника — Александров (адресат приведенного выше письма Кондрашова), и его помощник Введенский — в течение двух часов довольно вежливо объясняли мне ошибочность моих взглядов и необходимость «самокритики»; это, утверждали они, единственная возможность спасти многих людей, которым грозят жестокие кары. Мне инкриминировалась, конечно, «фраза», но и заодно немало других преступлений: почему, например, во вступительной статье так безмерно возвышен Пастернак? Всем известно, что Пастернак поэт антиреволюционный, что он умер, не раскаявшись в совершенном им предательстве — издании романа «Доктор Живаго» на буржуазном Западе, что и переводчик он плохой, навязывавший всем иностранным авторам свою косноязычность… Да и Маршака нет надобности так хвалить: он хороший поэт для маленьких детей, но о нем, как переводчике, не все отзываются с восторгом. Оба несколько раз повторили одно и то же утверждение: я превозношу одну группу переводчиков за счет другой, и напрасно забываю о заслугах таких поэтов, как Луговской, Сурков, Прокофьев.

Я пытался возражать: Пастернак перевел все главные трагедии Шекспира, гетевского «Фауста» и лирические стихи Верлена; сонеты Шекспира и песни Бернса в переводах Маршака стали фактом русской литературы; Пастернак и Маршак ничего общего между собой не имеют, если не считать окончания их фамилий на -ак, и никакой «группы» они не составляют. Я искренно не понимал, в чем дело, и не понимал до тех пор, пока мои собеседники, листая второй том антологии, не стали с равным ожесточением произносить еще имена Осипа Мандельштама, Ильи Оренбурга, Давида Бродского. Только тут я сообразил, что к обвинению в антисоветской диверсии добавлено другое: в еврейском национализме — все поэты, которых они называли, евреи. «Одна группа» — это, значит, еврейская группа, и превозношу я «моих» евреев за счет русских поэтов. Но слово не было сказано, сопротивляться оказалось трудно, как это бывает всегда, когда противник темнит и прячет свои карты. Я только мог окольно растолковывать, что пишу о разных группах, или, точнее, тенденциях: Валерий Брюсов и Михаил Лозинский (русские) представляют одну из них, и до известной степени к ней примыкает Георгий Шенгели (еврей); Александр Блок (русский) — это другое направление, и Борис Пастернак (еврей) связан именно с ним… Разумеется, этих примечаний в скобках я вслух не произносил, и даже сейчас, воспроизводя мой собственный ход мысли, я стыжусь себя: почему же я, даже не говоря этого вслух, позволил себе согласиться с тем, что Мандельштам, Пастернак, Маршак, Эренбург — всего лишь евреи? Они еще деятели русской культуры, они русские писатели, как и я, будто бы сколачивающий из них особую «группу» еврейских переводчиков. Все мы — евреи по крови, евреи для расистов, для антисемитов, для дикарей.


Илья Оренбург в автобиографии утверждал: «По-еврейски я не умею говорить, но о том, что я — еврей, мне неоднократно напоминали люди, которые, видимо, верят в особые свойства крови. Я не расист, но покуда на свете водятся расисты, на вопрос о национальности я отвечаю: Еврей…» Слова эти Эренбург написал в 1959 году — через десять лет после антисемитской компании по борьбе с космополитами, через шесть лет после отмены дела врачей, «убийц в белых халатах», через три года после XX съезда. Он знал, что еще «на свете водятся расисты», и не только на свете, но в его родной стране; ведь вскоре после эренбурговской «Автобиографии» было опубликовано стихотворение Е. Евтушенко «Бабий яр» и в ответ на него другое, Алексея Маркова, обвинявшее Евтушенко в забвении своего, русского народа, и в безродном космополитизме. Еще бы: Евтушенко посмел напомнить о трагедии евреев, расстрелянных в киевском Бабьем яре, и отождествить себя с жертвами массовых убийств («Я — каждый здесь расстрелянный старик. Я — каждый здесь расстрелянный ребенок».) Этого Алексей Марков ему простить не мог:

Какой ты настоящий русский,

Когда забыл про свой народ,

Душа, что брючки, стала узкой,

Пустой, как лестничный пролет! —

так начинается его стихотворение «На „Бабий яр“», а конец его такой:

Пока топтать погосты будет

Хотя б один космополит, —

Я говорю: «Я — русский, люди!»

И пепел в сердце мне стучит.

В «Ответе Маркову» (оставшемся неопубликованным в СССР) Евтушенко справедливо заклеймил своего противника:

Да, Евтушенко бил антисемита,

А ранил в сердце члена ССП, —

то-есть, «члена Союза Советских писателей».

Когда ответственные сотрудники ленинградского обкома партии давали мне понять, что есть особая «еврейская» группа поэтов-переводчиков, чуждая России и русскому языку, они рассуждали вполне в духе времени, и Алексей Марков энергично выражал их мнение в своих расистских виршах. Недаром его стихотворение напечатано, а многочисленные ответы на него остались в Самиздате, чтобы позднее перейти в Тамиздат. В 1968 году, когда разгорелось мое «дело о фразе», еврейский вопрос встал особенно остро: официальная советская печать прямо писала о том, что зачинщики «пр