еории стиха, истории и теории эпоса; чтобы его проработать, нужно было привлечь не менее десятка ораторов, которые хотя бы приблизительно знали, о чем говорить. Сначала Жирмунского били, как формалиста, потом как социолога, позднее — уже после войны — как космополита, ученика и пропагандиста Александра Веселовского. Сходной была судьба Гуковского, который, не отличаясь такой энциклопедичностью, давал достаточно оснований для избиения по тем же трем причинам. Мы, студенты, в то время не слишком хорошо понимали, что подобные зрелища чреваты кровавой развязкой: нам было интересно, мы с энтузиазмом следили за сражениями — в тридцатые годы всякое побоище казалось боем; прямой связи между арестами 37-го и 38-го годов и проработками мы еще не видели, а, может быть, ее и не было. Впрочем, позднее я понял, что в избиениях любимых профессоров было нечто общее с театрализованными московскими процессами: задача была в дискредитации самых сильных и ярких; пока — в дискредитации, уничтожать их стали позднее.
Историю проработок надо написать — кое у кого сохранились записи этих заседаний, предшествовавших сходным событиям китайской культурной революции.
Сам я не раз был жертвой этой ритуальной процедуры. Дело вовсе не в моей популярности или тем менее знаменитости: ничем таким я не мог прогневить начальство в конце сороковых годов. Я окончил Университет в самом начале войны, в июне 1941 года, преподавал в далекой провинции — городах Кирове (Вятке) и Яранске, потом, с апреля 1942-го, воевал до самой победы, оставался офицером до 1948 года и свою первую диссертацию, кандидатскую («Роман Э. Золя семидесятых годов и проблема реализма»), защищал в военной гимнастерке. Так что к концу этого периода у меня научных заслуг или печатных трудов не было, лекции, правда, читал, но не слишком самостоятельные, скорее информационные (студенты это всегда отлично чувствуют), да и взгляды мои на литературу, стиль, методологию еще только формировались. До наших учителей мне было бесконечно далеко, и если меня выбирали для публичных избиений, то не за собственные заслуги, а именно за учителей.
«Вот вы всё кичитесь, что учились у Жирмунского и Гуковского, — заявил мне на одном из таких спектаклей секретарь партбюро, — а надо было — у Ленина и Сталина». Это было в 1949 году; и меня тогда в Ленинградском Институте иностранных языков обвиняли в космополитизме и антипатриотичности. Кто-то из верноподданных коллег донес, что в лекции, обсуждая «Повесть о настоящем человеке» Бориса Полевого (о военном летчике, вернувшемся в строй вопреки тому, что лишился обеих ног), я сослался на рассказ Джека Лондона «Любовь к жизни», как на образец для Полевого. Ретивые ораторы уверяли притихшую от испуга студенческую и преподавательскую аудиторию, что Эткинд принижает советскую литературу, клевещет на нее, видя в советских писателях жалких подражателей западным буржуазным авторам, низкопоклонствует перед Западом, ползает перед ними на брюхе. Я простодушно твердил, что Джек Лондон вовсе не буржуазный, а даже антибуржуазный, что Полевого я не выставил подражателем, а только проводил законную тематическую параллель… Я еще не понимал, что никакие доводы меня спасти не могут, потому что судьба Эткинда решена заранее, и провинность его, как и других космополитов, не в тех или иных утверждениях, а в том, что он — еврей.
Вскоре после этой проработки меня вызвал ректор А.М. Комаров и сообщил, что я уволен — за космополитические и антипатриотические ошибки, за порочные лекции, за пропаганду декадентства и модернизма и еще за что-то, чего я уж не помню. Студенты жалели меня, но бунтовать не стали: им, вероятно, казалось, что раз наше правительство борется с космополитизмом, даже переименовало французские булки в городские, кафе «Норд» в «Север», а лимбургский сыр в костромской, значит советской власти и в самом деле грозит опасность со стороны антипатриотов, пресмыкающихся перед Западом, и, может быть, их преподаватель тоже в этом повинен — ведь он с чрезмерным увлечением читал лекции о Руссо и Андре Шенье, Стендале и Анатоле Франсе; насчет Бодлера, Рембо или Валери я и заикаться не имел права, и то, что все-таки говорил об этих «декадентах и модернистах», служило дополнительным обвинением — в антиреалистических симпатиях, в пропаганде упадочной литературы загнивающего Запада. В те годы был еще такой жупел, которым демагоги постоянно пользовались — «теория единого потока»; повинный в этом грехе преподаватель не отделял прогрессивных реалистов от реакционных антиреалистов. Г. А. Гуковский, например, был избиваем за идеализацию поэзии Жуковского, царедворца, врага декабристов и певца сумеречных, упадочных, христиански-антиреволюционных настроений, словом — ретрограда, а Гуковский ставил его поблизости от прогрессивного Пушкина.
Еще до того, как меня выгнали из Института иностранных языков, мне была устроена проработка в Ленинградском Университете, где я, правда, лекций не читал, но где в 1947 году защищал диссертацию. На открытом, то-есть с участием приглашенных лиц, заседании кафедры меня поносили за порочную методологию и вредные идеи. То была кафедра западноевропейских (уже переименованных в «зарубежные», чтобы не поминать проклятого слова «Запад») литератур, которой почти тридцать лет заведовал В.М. Жирмунский, мой научный руководитель, сделавший свою кафедру лучшей в Советском Союзе. Жирмунский был уже изгнан с позором из Университета, в его кресле сидела молодая и еще в науке ничем не отличившаяся его ученица, Т. Вановская, умоляющими черными глазами смотревшая, не отрываясь, на меня, своего однокашника («я тут не при чем, это все делают они…»), а с докладом о моей диссертации (недавно защищенной в том же университете) выступал бледный Алексей Львович Григорьев, историк новейшей французской литературы. Ему тоже все это было не только неприятно, но и противно, однако он, человек далеко не храброго десятка, исправно выполнял задание партийной организации. В работе о Золя он отметил существенные недостатки, обличавшие порочность идеологии: формалистические схемы композиции — даже с какими-то формулами и чертежами (слова «структурализм» еще не было, для разоблачений обходились обвинениями в формалистичности); ревизия марксизма, выразившаяся в критике статьи марксова зятя Поля Лафарга о романе Золя «Деньги»; космополитический антипатриотизм: говоря об изображении в новейшей литературе рабочих масс, Эткинд в Золя видел предшественника Горького. Ну, это уж было оскорблением величества: как, наш пролетарский классик Горький чему-то научился у ихнего натуралиста Золя! Забыть о том, что натурализм — реакционная подмена социальных законов наследственностью, марксизма — социальным дарвинизмом, предать русского Горького во имя прославления какого-то западного полудекадента! Члены кафедры, воспитанные Жирмунским, пытались бормотать что-то разумное, но заседание было открытое, и приглашенные лица делали свое дело. Помню темпераментное выступление А.В. Западова (когда-то один из любимых учеников Гуковского, он раньше многих предал учителя, а теперь выпустил книгу «В глубине строки», посвященную его памяти); рассыпая цветы красноречия, он подробно говорил об антипатриотических извращениях в диссертации, об ошибке Ученого совета, присудившего ее автору кандидатскую степень (а многие члены того ученого совета тут же и сидели, терроризированные и безмолвные — академик Алексеев, профессора Державин, Смирнов) и о необходимости эту ошибку исправить. Однако степень с меня тогда все же не сняли, и я сохранил ее до апреля 1974 года.
Так вот что такое проработка в университетской жизни. Но тема это большая, заслуживающая, как сказано, отдельного рассмотрения. Здесь я ограничусь поневоле кратким отступлением, по ходу рассказа необходимым.
Итак, мне снова предстояла проработка, на этот раз, кажется, спасительная: ритуальное действо могло успокоить жаждущего крови Толстикова, и, чем свирепее окажутся ораторы, тем лучше. Жертва сама понимала, что, чем больнее ее будут бить, тем больше шансов выжить.
28 ноября 1968 года народу собралось много — заседание оказалось представительным; должны были, не жалея времени и сил, сразу два Ученых совета обсуждать мою «фразу». Я сидел спиной к залу и записывал; в памяти вертелась строчка из пародийной песни, в то время широко распространенной в интеллигентных кругах. С детства мы пели эту песню на демонстрациях, не слишком вдумываясь в ее смысл: «Мы рождены, что сказку сделать былью, Преодолеть пространство и простор…» Пародия же звучит так:
Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью…
Об этом я и думал, ожидая начала. Франц Кафка обладал несравненным воображением, он сочинил «Процесс» — страшный судебный процесс возникает из ничего. Но до «фразы» он не додумался. Ведь «ничего» менее абсурдно, нежели «фраза»; всякому «ничего» можно придать любой смысл, его можно окрасить в любой цвет, раздуть до любых размеров — именно потому, что «ничего» всему этому не противится. Дело К. в «Процессе» приобрело кошмарные черты, оно могло приобрести любые черты и размеры, потому что строилось на пустоте, на нуле, на «ничего».
Мое дело не плод фантазии, оно основано на материальной реальности, на фундаменте «фразы». Здравый, не ослепленный страхом, честолюбием или фанатизмом человек, поглядев на «фразу», пожмет плечами: ну, а что такого? Переводили русские поэты, своего писать не могли, так переводили. Ведь это факт? А теперь вот стали писать — это тоже факт. И меньше переводят. Вот и слава Богу.
Нет, не слава Богу. Несколько месяцев подряд Союз писателей в Ленинграде и Москве, издательство «Советский писатель» в тех же обеих столицах, педагогический институт имени Герцена — лихорадило и трясло; несколько человек потеряли работу, а значит оказались на краю отчаяния; десятки людей в редакциях и типографиях смотрели на то, как уничтожаются плоды их труда, и с горечью начинали все с начала… Все — из-за «фразы», из-за одной, к тому же кем-то (так я и не знаю кем) неправильно прочитанной.