Записки незаговорщика — страница 3 из 65

азного общества, возникшего во Франции в эпоху Реставрации, началось с физиологических очерков; мастером этого жанра стал Бальзак, автор «Физиологии туалета», «Физиологии причесок» и «Физиологии походки»… В ту пору выходили собрания очерков, описывавших типы современного общества так, как это делается относительно племен и народов в учебниках этнографии. Большую службу сослужили не только романистам, но и политикам книги вроде четырехтомной «Французы» с литературными портретами пекаря и модистки, жандарма и трактирщика, канатной плясуньи и генерала, проститутки и профессора, бездомного бродяги, шахтера, министра. Мы же о самых себе не знаем ничего. Начиная любое повествование, невольно сбиваешься на физиологический очерк. Не только иностранный читатель не знает России, но даже советский не имеет представления (разве лишь интуитивное) об окружающем его мире. Если он что-нибудь и знает, то лишь как обыватель. К сожалению, за пределы такого вульгарно-обывательского знания редко выходят даже выдающиеся умы нашего времени: изучать в одиночку современное общество нельзя; коллективные же усилия неосуществимы.

Я далек от того, чтобы пытаться здесь выполнить эту задачу. Я не хотел бы также представить читателю ректора Б. как наиболее типичного советского руководителя. Однако отмеченные выше черты моего ректора принадлежат не лично ему — они свойственны общественной группе, к которой он относится. Страх перед высшими и тирания относительно низших — это сочетание вырабатывается в каждом современном феодале, даже если природа одарила его великодушием и благородством, честностью и добротой. Ведь и прежние феодалы бывали разными; их воспитывали в принципах чести, и такие, как дон Родриго или как сын и отец Черновы, готовые собственной кровью смыть нанесенное им оскорбление, были не так уж редки. Современному феодалу ректору Б. свойственно представление о чести и, даже о другой категории, выработанной позднее, в девятнадцатом веке — о совести. Впрочем, ни то, ни другое не мешает ему быть феодалом.


Эту лекцию я прочитал, понимая, что она — последняя. Кажется, и мои слушатели это поняли; волнение и особая торжественность, с какими я говорил, им, наверное, передались. То был эпизод из истории французской литературы, и речь шла о поэзии Теофиля Готье. Читатель простит мне эту подробность, казалось бы, совершенно случайную; для меня она стала не только существенной, но даже символической. Мне пришло в голову не замеченное прежде совпадение: сборник стихов Готье «Эмали и Камеи» появился в том же 1853 году, что и «Возмездие» изгнанника Гюго. Готье создавал стихи преднамеренно-вечные, он писал об искусстве и любви, бессмертии и славе. Стихи Гюго сегодня назвали бы газетными — их политическая злободневность давно ушла в прошлое. Между тем нетленные Эмали и Камеи — при всем их художественном совершенстве — померкли, «газетность» же бешеных инвектив Гюго оказалась бессмертной; стихи, бичующие лже-Наполеона и всю его банду, живы сегодня, как и тогда, сто двадцать лет назад:

С тех пор, как справедливость пала,

И преступленье власть забрало,

И попраны права людей,

И смелые молчат упорно,

А на столбах — указ позорный,

Бесчестье родины моей…

С тех пор, как стали все бездушны,

И только ползают послушно,

Забыв и совесть, и закон,

И все прекрасное на свете,

И то, что скажут наши дети,

И тех, кто пал и погребен, —

Я полюбил тебя, изгнанье!

Венчай мне голову, страданье!

О бедность гордая, привет!

Пусть ветер бьет в мой дом убогий

И траур сядет на пороге,

Как спутник горести и бед.

     (Les Châtiments, II, 5

     Перевод Е. Полонской)

Строки эти стали актуальны для меня немного (о, совсем немного!) позднее; но ведь только два месяца назад был отправлен в изгнание Солженицын, и мои слушатели без дополнительных комментариев отлично понимали, кого следует разуметь под изгнанником, поднявшимся во весь рост против ненавистной ему тирании:

И если мой народ в бессовестном обмане

Погрязнет, — может быть, и это впереди, —

И, если отказав в приюте, англичане

Изгнаннику шепнут: «Нам страшно, уходи!», —

Когда отринут все, чтоб угодить тирану;

Когда помчит судьба меня, как лист сухой;

Когда скитаться я от двери к двери стану

С изодранной в клочки, как рубище, душой;

Когда пески пустынь и в небесах светила —

Все будут против нас, отверженных гоня,

Когда, предав как все, трусливая могила

Откажется укрыть от недругов меня, —

Не поколеблюсь я! Я побежден не буду.

Моих не видеть слез тебе, враждебный мир.

Со мною вы всегда, со мною вы повсюду,

Отчизна — мой алтарь, свобода — мой кумир!..

Во вретище своем, под пеплом униженья

Греметь я буду: «Нет!», как яростный набат.

Пусть в Лувре ты теперь; но предвещаю день я,

Когда тебя сведут в тюремный каземат.

К позорному столбу вас пригвождаю ныне,

Продажные вожди обманутой толпы!

Я верен вам навек, опальные святыни,

Вы — стойкости моей гранитные столпы…

Изгнание свое я с мужеством приемлю,

Хоть не видать ему ни края, ни конца…

     (Ultima Verba. Les Châtiments, VII, 16.

     Перевод Мих. Донского)

Повторю: мои слушатели в комментариях не нуждались никогда. И, чтобы они поняли живую современность «Возмездия» Виктора Гюго, не было надобности унижать их и себя двусмысленными намеками или усмешечкой. Потому что дело ведь было ничуть не в намеках, а в устойчивости исторических ситуаций. Когда-то Карл Маркс, перефразируя Гегеля, обмолвился, будто в истории всё повторяется дважды: один раз как трагедия, другой раз — как фарс. Наш опыт свидетельствовал об ином: повторение оказывается новой, еще более страшной трагедией. И слушая раскаленные инвективы Виктора Гюго, наши современники осмысляют их по-своему. Так же, как умеют они по-своему воспринимать и горько-иронические раздумия Пушкина, для маскировки приписанные русским поэтом итальянцу Пиндемонте:

Недорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова.

Я не ропщу о том, что отказали боги

Мне в сладкой участи оспаривать налоги

Или мешать царям друг с другом воевать;

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Все это, видите ль,

слова, слова, слова
.

Иные, лучшие, мне дороги права;

Иная, лучшая потребна мне свобода:

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не всё ли нам равно? Бог с ними.

                                      Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совестей, ни помыслов, ни шеи…

Пушкин по-своему читал «Гамлета» (…слова, слова, слова), мы читаем по-своему Пушкина. Это закономерно и неизбежно. Понимать советских людей значит, помимо прочего, уметь их глазами читать великую литературу прошлого. И нет удивительного в том, что польские власти в недавнем прошлом запрещали ставить «Дзяды» Мицкевича: поэма, созданная полтора столетия назад, звучала слишком актуально; поляки читали (а тем более — слушали в театре) стихи своего национального поэта, как современное обвинение колонизаторов, продолжающих порабощение и разграбление Польши:

Быть может, золотом иль чином ослеплен,

Иной из вас, друзья, наказан небом строже:

Быть может, разум, честь и совесть продал он

За ласку щедрую царя или вельможи.

Иль, деспота воспев подкупленным пером,

Позорно предает былых друзей злословью,

Иль в Польше тешится награбленным добром,

Кичась насильями, и казнями, и кровью…

(Русским друзьям. 1832.

Перевод В. Левика)

Заигрывать с читателями, навязывая им аллюзии, подмигивать студентам, вызывая у них политические ассоциации — всё это недостойно, да и ненужно. Советские люди умеют читать, умеют и слушать.


И вот я переступил порог необъятного ректорского кабинете, обитого дубовыми панелями. Ректор вышел мне навстречу, запер дверь и усадив рядом, сказал:

— Послезавтра состоится общеинститутский Ученый совет, на котором будет обсуждаться ваш вопрос. Вы обвиняетесь (опускаю перечисление, все будет подробнее изложено ниже)… На этот раз мы не сможем вам помочь, — шесть лет назад вас удалось спасти, тогда все шло по другой линии (Я понял: тогда — по партийной, теперь — по линии КГБ). Это вне наших возможностей. Работу вы потеряете, но может быть (может быть!) удастся сохранить за вами степени и звания — это зависит от вашего поведения. Вам следует притти на заседание Совета и вести себя разумно.

Ректор был официально сух, но как будто отстранялся от предстоящего: гражданская казнь должна была осуществляться под его руководством, в сущности его руками, ему было это противно; в чем состояло обвинение, он толком не знал. Я так понял из его сбивчивых намеков, что его вызвали в Большой дом[2]