Записки незаговорщика — страница 44 из 65

Иногда западные наблюдатели — из числа сочувствующих нашей интеллигенции — думают, что несвобода советского литератора — следствие цензуры и что, устрани цензуру, наступит у нас царствие свободы. Нет, все сложнее. У нас цензура многоступенчатая, ее осуществляют все двенадцать перечисленных инстанций, а важнее их всех самая первая или, если угодно, тринадцатая: сам автор, который уже в рукопись не пропускает того, что он сам считает нецензурным — это так называемая «автоцензура», осуществляемая под лозунгом: «Все равно не пропустят!»; — на долю цензуры как таковой (Главлита) остается совсем немного.

В истории русской словесности прошлого века бывали периоды, когда именно «домашняя» цензура причиняла литературе наибольший ущерб. Цензор пушкинской эпохи С.Н. Глинка вообще не снисходил до чтения рукописей или корректурных листов — он подписывал, не заглядывая в них. Глинка любил говорить: «Дайте мне стопу белой бумаги, я подпишу ее всю по листам как цензор, а вы пишите на ней всё, что хотите! Да! Я не верю, чтобы нашелся такой человек, который употребил бы во зло доверенность цензора; когда притом он и сам отвечает за то, что пишет». И Глинка не ошибался: известное время авторы его не подводили. «домашняя» цензура действовала безотказно; продержался он четыре года, и в своих «Записках» не без иронии заметил: «…только в 1830 году приключилось, что в одно время король французов слетел с престола, а я с цензорского кресла». Как бы там ни было, С.Н. Глинка, этот «цензор без страха и упрека» (он заслужил этот титул, данный ему потомками), доказал, что при рыцарских взаимоотношениях можно полагаться на исправное функционирование автоцензуры — она и сама по себе может обеспечить порядок в литературе.

В советских условиях никакого рыцарства нет и «цензоров без страха и упрека» не бывает, но автоцензура свою губительную миссию выполняет: она превратилась в рабский инстинкт.

Впрочем, дело вообще не столько в цензуре, сколько в отсутствии свободы выбора, в партийно-государственной издательской монополии. Еще недавно было легче с журналами — пока существовал «Новый мир» Твардовского; позднее остался лишь выбор между разными градациями правой идеологии: от русофильской до сталинистской.

Отсутствие выбора — самая полная форма несвободы. Выбор утомителен, это каждый раз тяжелая работа. Трудно, выбрать мировоззрение, когда перед тобой открыты десятки учений и каждое из них по-своему привлекательно; выбрать, какую читать газету, когда тебя манит множество взаимоисключающих заголовков; трудно выбрать, за какую партию голосовать на выборах — все они обещают рай на земле; выбрать автомобиль той или иной марки, когда тебе предлагается сотня равноценных. Каждый из таких избирательных актов утомителен, но это усталость благотворная: проявляя свободу воли, становишься человеком. В Советском Союзе жизнь куда проще, и, главное, психологически безответственней: мировоззрение дано заранее, другого не выберешь не только потому, что — опасно, но и за отсутствием источников; газета, в сущности, издается одна — под разными названиями и с некоторыми жанровыми оттенками: «Комсомольская правда» отличается от «Правды» стилистическими вольностями да игрой в занимательность; за какую партию голосовать — решить нетрудно. А уж кого поставят нами править… В решении этой проблемы народ не участвовал со времен избрания на царство Бориса Годунова:

     Народ
(на коленях. Вой и плач.)

Ах, смилуйся, отец наш! Властвуй нами!

Будь наш отец, наш царь!

     Один
(тихо)

О чем там плачут?

     Другой

А как нам знать? То ведают бояре,

Не нам чета.

Приехавшие из Советского Союза на Запад, недолго позавидовав, склонны проклинать изобилие — материальное и духовное: зачем это им? Выбор утомителен. Уставать они не хотят. Так просто, когда все дано заранее и предопределено однозначно! Несвобода легче свободы. Никакой ответственности перед собой, а уж перед другими и подавно.

С другой стороны, отсутствие выбора — это форма рабства. Но ведь и рабу легче жить, чем свободному. В стремлении к легкому существованию одна из разгадок той приверженности многих наших современников к партийной идеологии, которая удивляет человека свободного от рождения и во всяком рабстве видящего проклятие. Он, этот свободный, превыше всего ценит не легкость предписанных решений, а гордое достоинство независимости. Сколько раз мне приходилось слышать и даже читать, что отсутствие выбора — это и есть подлинная свобода, ибо выбор (а значит — и выборы) загромождает жизнь ненужными заботами, а голову — лишними мыслями, вызывает вздорную сумятицу чувств и отвлекает от главного, от неуклонной целеустремленности, позволяющей создать здоровый коллектив. Выбор способствует буржуазному индивидуализму, разрушению социальной или национальной общности, отсутствие же его — строительству коммунистического общества.

Советский литератор, не подчинивший свое перо каким-то без него и над ним принятым решениям, безжалостно вытесняется в пользу безропотных исполнителей. Он вытесняется вовсе не в тех только случаях, когда со взглядами сегодняшней «Правды» его политические взгляды не совпадают. Напрасно ученый думает, что, скажем, в специальных вопросах лингвистики он понимает больше секретаря райкома. Секретарь всегда все знает лучше. В звездные часы хрущевской свободы писательница Е. Катерли, выступая в Ленинградском Союзе писателей перед собранием литераторов, высказала эту мысль, приведя восточное изречение:

— Когда мы знаем и умеем, мы делаем. Когда мы знаем и не умеем, мы учим других.

Моего друга, знаменитого филолога, исключили из партии в начале семидесятых годов в частности за то, что когда-то, в тридцатые-сороковые годы, он проявлял свое несогласие с академиком Марром. Как известно, Н.Я. Марр в течение нескольких десятилетий считался единственным носителем марксистского языкознания, и противники Марра приравнивались к противникам диалектического материализма; в 1949 году Сталин вдруг развенчал Марра и марксистами стали считаться именно и только противники его идей. В начале же семидесятых годов нашего лингвиста исключают из партии, выдвигая среди прочих обвинение в том, что в сороковых годах он выступал против Марра. — Как, — изумленно спрашивает лингвист, — но ведь я оказался прав? Ведь позднее партия встала на мою точку зрения?

Тогда ему заявили (на заседании в парткоме):

— Вы что же, умнее партии, и вы были правы, когда партия ошибалась? Вы хвалитесь тем, что не ошибались вместе с ней? Что она пришла к вам и с вами согласилась — после того, как вы боролись с ней? Да, вы с партией боролись, вы ей противопоставили себя. Вам в партии не место.

И лингвиста исключили. Он пробовал спорить, но ничего ему не помогло. Партия всегда права. А если так, то она не ошиблась, исключив из своих рядов лингвиста, раньше нее и вопреки ей обнаружившего несогласие с Марром. (Теперь этот лингвист, В.Д. Левин, профессор Иерусалимского Университета. Примечание 1976 года).

А в основе рабства — отсутствие свободы выбора.


Итак, передо мной лежала еще одна рецензия с пугающим названием «контрольная»: она призвана «проконтролировать» — следовательно, установить, что все делается по закону. Что предыдущие отзывы написаны не близкими родственниками автора и не за бутылку коньяка. Что автор в самом деле не списал своего сочинения у дяди или соседа. Словом, рецензия — «контрольная», исходящая из правительственных сфер Государственного Комитета по делам печати (в литературных кругах его давно уже прозвали «Комитетом поделом печати»). И вот я читаю этот удивительный документ. Заглядываю в конец — подпись отрезана. Это, значит, так полагается: для беспристрастности, что ли. Ладно, буду читать, не зная автора. Постараюсь реконструировать в моем сознании его образ.

Рецензия начиналась строчками вступления:


По логике серьезной литературной и издательской практики сопровождать эту огромную расклейку-рукопись должен был бы обоснованный, аргументированный издательский документ (заключение, решение — дело не в названии), объясняющий не просто издание (издание было осуществлено в 1970 г.); а необходимость, обязательность переиздания этой работы издательством «Детская литература», переиздание книги, предназначенной прежде всего, конечно, для молодых людей, соприкасающихся в школе или в жизни с поэзией.

Такой аргументацией предложение издательства не сопровождено. Поэтому, умышленно или не умышленно, любой человек, читающий предлагаемую к переизданию рукопись, поставлен в условия, при которых он должен будто бы доказать и позицию издательства и, если смысл переиздания неубедителен (а он никем из издателей не высказан), то опровергнуть ее. Мягко говоря, это неэтичная позиция издательства по отношению к авторам и читателям. Но неэтичность поведения одной стороны всегда вызывает сложность для другой.

В данном случае, однако, уходить от этой сложности не надо, ибо речь идет об общественном, а не личном акте — о проблеме переиздания книги.

И вот, как только мы коснемся общественного назначения издательской практики, так и возникает множество вопросов и недоумений.


Предположим, я бы не знал, откуда исходит рецензия; все равно догадался бы, что из высших сфер: ее автор сурово распекает издательство, которое, дескать, не мотивирует необходимости переиздания: это и несерьезно, и неэтично. Рецензент настолько важный начальник, что, стоя выше издательства, может позволить себе не заботиться о логике и даже грамотности. Что это значит: «… если смысл издания неубедителен(он никем из издателей не высказан)…»? Кто не высказан? Смысл? Ясно одно: дело нешуточное, государственное; критик — человек масштабный, он ведет речь не о мелочах, а об «общественном назначении издательской практики». Продолжаем:


Чтение книги Е. Эткинда — трудное дело, откровеннее говоря — скучное дело. Можно было бы написать о том, о чем написал Е. Эткинд, гораздо короче, интересней и убедительней, а можно было и еще длиннее, и менее убедительно. Е. Эткинд стоит на втором пути.