Записки незаговорщика — страница 47 из 65

1951); что его в рецензиях восхваляли такие же, как он, патентованные реакционеры — В. Дементьев, В. Цыбин, Дм. Ковалев. Стихи его я поглядел и приводить здесь не стану. Можно получить достаточное представление о Туркине-поэте, почитав Туркина-критика: они стоят друг друга. И все-таки две его строчки заслуживают остаться в нашей памяти, — очень уж они хорошо характеризуют их автора:

Все чаще мне становится тревожно

За тех из нас, кто болен добротой.

И снова передо мной встал вопрос: смириться или воевать? В подобных случаях можно апеллировать к Комитету по делам печати, но Туркин сам и есть этот Комитет. Более того, он, Туркин, представляет оба Комитета сразу: и РСФСР, где он главный редактор, и СССР, где он заместитель главного. Я сказал — оба Комитета, но думаю, что не ошибусь, сказав: все три. Третий — это всем комитетам Комитет, — Государственной безопасности: не случайно же именно Туркину поручили разгромить мою книгу перед самым ее изданием — рецензия, датирована февралем, сразу после высылки А.И. Солженицына.

Приближался, как на войне говорили, день икс.

Конец марта. Мне вручена рецензия Туркина, которая явилась следствием длинной цени событий: появление на Западе и начало широкого чтения по нескольким радиостанциям «Архипелага ГУЛаг»; травля автора «ГУЛага» в советской печати; высылка его из СССР в середине февраля 1974 года, и вот тогда же в феврале, когда на весьма высоком уровне было принято решение изгнать Солженицына, решили раздавить его «ленинградского уполномоченного» — видимо поэтому именно в феврале Туркин истребляет «Разговор о стихах». А дальше — вот хроника апреля:


1 апреля. Обыск у М. Хейфеца. Найдены мои пометки на полях статьи о Бродском и мое письмо с оценкой этой же статьи.

10 апреля. Вызвали на допрос в КГБ в связи с делом № 15 (Хейфеца и Марамзина), а также моими взаимоотношениями с А.И. Солженицыным.

12 апреля. Пишу ответ В. Туркину и рассылаю его по нескольким адресам.

23 апреля. Вызывает ректор Педагогического института и сообщает: о предстоящем изгнании из Института.

25 апреля. Ученый Совет — снятие профессорского звания и увольнение. Секретариат Союза писателей — исключение из Союза.


Вот в какой контекст (да простит мне Туркин это слово) попадает рецензия, с которой только что познакомился читатель. В свете дальнейших событий можно с уверенностью сказать: не случайно она была написана и пущена в ход именно в эти дни. Прежде, чем исключать автора из Союза писателей, увольнять его с работы и из профессоров, надо было его дискредитировать, разгромить как литератора, лишить права на какие бы то ни было претензии к издательствам.

Того, что случится через две недели, я не предвидел и, как прежде, ринулся в бой: написал ядовитый и, мне казалось, неотразимый ответ. Я еще думал, что борьба может мне принести победу. Мало того, я даже радовался тому, что рецензия так слаба, озлоблена и (думал я) беспомощна: это укрепляло мои позиции. Для солидности я подписался всеми титулами, не зная, что только еще две недели буду иметь на них право и что в последний раз ими козыряю. Рецензию В. Туркина я перепечатал во многих экземплярах, как до того — рецензию Тимофеева, и разослал по разным адресам — в Союз писателей РСФСР и СССР, а также, на этот раз, еще и в Центральный Комитет КПСС.

Кажется, эти письма были последними моими попытками бороться за книги — в «той жизни». Ответов я не получил, все оборвалось. После 25 апреля я вел уже другую борьбу, писал другие письма и ждал других ответов.

Глава седьмаяПЕТЛЯ ЗАТЯГИВАЕТСЯ

Утром десятого апреля раздался звонок в дверь — штатский молодой человек принес повестку: вызов в Управление Государственной Безопасности, на Литейный проспект, дом шесть. С КГБ у меня до того встреч не бывало — если не считать его стукачей и топтунов, вот уже несколько месяцев следовавших за мной по пятам. Я направлялся к Большому дому, мимо которого проходил достаточно часто, косясь на плотно замкнутые добротные ворота: его бурая громада устрашающе высится напротив Дома писателей имени Маяковского, как постоянное напоминание о «карающем мече Революции» — по большим праздникам этот меч (правда, изготовленный из безобидной фанеры) украшает внушительный фасад на Литейном. Фасад Большого дома я запомнил с 1937 года; его облицовывали гранитными надгробиями, на которых читались потемневшие надписи: «Генерал от инфантерии»…, «Действительный статский советник..». Плиты прикладывали надписями к стене. Это страшноватое впечатление осталось на всю жизнь. И еще я вспомнил рассказ о том, как архитектор Ной Троцкий создавал проект Большого дома, сидя в Шпалерной тюрьме, которая, когда Дом построили, оказалась включенной в его комплекс и образовала «внутреннюю тюрьму»; но уже Ноя Троцкого не было в живых: он пал жертвой своей неблагозвучной фамилии (и, конечно, того факта, что проектировал Большой дом а, значит, хорошо знал расположение всех помещений). Но можно ли именоваться Троцким? Правда, самого Троцкого звали Львом Бронштейном; никто в это не вдумывался. Из Гомеровой «Илиады» вырывали предисловие другого Троцкого, Иосифа Моисеевича, эту крамольную фамилию на титульном листе замазывали типографской икрой; пришлось Иосифу Моисеевичу, замечательному и уже к тому времени — речь идет о тридцатых годах — известному ученому-классику, поменять фамилию и стать Тройским (за три с половиной десятилетия он сумел прославить и псевдоним). Этот анекдот — не бессмыслица: страх перед магической силой звука здесь получил трагикомическое выражение. А этот страх связан с глубинными свойствами режима. Совсем уж только что какой-то из читателей, кажется, газеты «Советская культура», без тени юмора возводил фамилию «Солженицын» к таким ее истокам: «солжец» с империалистами, он падает перед ними «ниц»; человек с такой фамилией иным быть не может и, конечно, заслуживает истребления.

Обо всем этом — и о многом другом — я думал, приближаясь к Большому дому, а потом двигаясь по этажам и длинным коридорам. Некоторые двери были приоткрыты, я видел одинаковые кабинеты и всюду над письменным столом висел тот же Ленин, а в конце каждого многодверного коридора стоял — спиной к окну — тот же позолоченный гипсовый бюст. Майор Рябчук оказался довольно молодым, в роговых очках и с пробором, с бабьим, круглым и непроницаемым лицом; был он похож скорее на учителя, чем на следователя по особо важным делам, каковым оказался. Разговор шел долгий, Рябчук задавал по всёй форме официальный вопрос (перед ним лежал длинный список заготовленных) и записывал ответ, обычно короткий, если не односложный.

— Я вызвал вас свидетелем по делу № 15 по обвинению Хейфеца М.Р. в хранении и распространении клеветнических материалов. Какие показания можете дать по этому делу?

— Никаких. Не знаю, что вы называете клеветническими материалами. Не знаю, в чем обвиняется Хейфец.

— Поставим вопрос иначе. Что вам известно вообще о распространении антисоветских клеветнических материалов?

— Вы имеете в виду самиздат?

— Я имею в виду антисоветские клеветнические материалы, которые в разговоре иногда называют самиздатом.

— В последнее время самиздат видеть не приходилось. Видимо, КГБ принял энергичные меры и пресек его распространение.

— А что видели прежде?

— Разные материалы, но ни один из них не подходит под данное вами определение. Они не были ни антисоветскими, ни клеветническими.

— Что вы имеете в виду?

— Имею в виду, например, записи судебных заседаний — судов над Бродским, над Синявским и Даниэлем, над Гинзбургом и Галансковым, последние слова подсудимых, речи адвокатов. Не считаю эти документы антисоветскими, потому что это реальные записи открытых заседаний, имевших место в Ленинграде и в Москве, при советской власти. По той же причине не считаю их клеветническими.

— Других материалов не видели?

— Нет, не видел.

— Знакомы ли вы с Хейфецом, Михаилом Рувимовичем?

— Знаком, но бегло. Он живет в одном доме с моей дочерью и я раза два-три встречал его перед домом или на лестничной площадке.

— Хейфец М.Р. передавал вам для ознакомления свою статью «Иосиф Бродский и наше поколение»?

— Да, он попросил меня прочесть рукопись, я согласился и прочел.

— Он передал рукопись вам лично или через третье лицо?

— Рукопись он передал мне лично, встретившись со мной на лестнице.

— Почему он дал свою статью для прочтения именно вам?

— Я занимаюсь теорией стиха и являюсь в этой области специалистом; кроме того, Хейфецу было известно, что я издавна в дружеских отношениях с поэтом Бродским.

Внезапно Рябчук меняет темп. До сих пор он вел допрос медлительно, с паузами для записывания, даже лениво. Теперь он быстрым движением пододвигает мне какие-то листы, соединенные скрепкой, и (видимо полагается ошеломить неожиданным разоблачением):

— Это ваш почерк?

Вижу мою рецензию на статью Хейфеца и, сохраняя прежний замедленный темп, тяну:

— Да, конечно, мой. Это письмо, которое я написал Хейфецу о его статье.

— А это?

Он пододвигает мне статью Хейфеца, напечатанную на мелкой машинке, с множеством помарок, и показывает на мои карандашные пометки.

— И это я писал.

— Вы понимаете антисоветский характер статьи Хейфеца?

— Это размышления о стихах, не имеющих никакого отношения к политике.

— Статья антисоветская, а ваши пометки на полях это подтверждают и усиливают.

(Я еще свидетель или уже обвиняемый? Не помню, что я такое начиркал на полях, но ведь не для того я писал, чтобы обсуждать в Большом доме.)

— Это ваше воображение. Мои пометки чисто редакторские.

— Например, эта?

Он показывает мне пальцем, и я читаю мелко нацарапанные слова: «Почему полу»? Перевожу глаза на машинописный текст; это — вопрос к строчке Хейфеца: «После оккупации Чехословакии Советский Союз превратился в полуколониальную державу». В самом деле, почему «полу»? Но, усмехнувшись, говорю: