Записки незаговорщика — страница 48 из 65

— Это пометка стилистическая. По-русски можно сказать «колониальная держава» или «полуколония», но термина «полуколониальная держава» — нет, и не может быть. Я тут обращаю внимание автора на стилистический оборот.

Рябчук смотрит на меня с насмешливым упреком.

— Что вы имели в виду, достаточно понятно. А здесь, в вашей рецензии, вы тоже говорите о стилистике?

Он показывает мне отчеркнутые кем-то строки, в которых я спорю с Хейфецом; он, Хейфец, считает, что Бродского и его сверстников потрясли чехословацкие события 1968 года, я же, ссылаясь и на слова Бродского, и на знание его поколения, утверждаю: нет, не события 1968 года имели решающее значение для этих ребят, а подавление венгерской революции 1956 года. Вот отчеркнутые строчки: «Подумайте, был XX съезд, была сказана правда, у всех открылись глаза на собственное прошлое, и даже на подоплеку своих побед и вдруг… с той стороны петли и бомбы, с этой — танки и автоматы. В дни Венгрии родилось отвращение к империализму, но и понимание безысходности. По контрасту 56 г. был грандиозной встряской. И. Бродский прав, ссылаясь на него. А 68? Уже предано забвению все, сказанное на XX и XXII съездах, уже заткнули в яму зловещее дело Кирова, уже давно расправились с простодушным тираном Н.Х., ну, на этом фоне танки в Праге никого удивить не могли…»

— Н.Х. — это вы кого подразумеваете?

— Того же, кого и вы. Никиту Хрущева.

— Ефим Григорьевич, вы признаете антисоветской фразу, где вы говорите о советском империализме?

— Нет, не признаю. У меня тут написано: «В дни Венгрии родилось отвращение к империализму, но и понимание безысходности». Разве я написал — «к советскому империализму»? А может быть — американскому или западногерманскому? Взгляните в мой текст, я вовсе не идеализирую венгерских повстанцев: Вот видите: «С одной стороны — петли и бомбы…», это с венгерской, «с другой — танки и автоматы», с советской. Я подчеркиваю, что поколение Бродского поняло ситуацию в нашем мире как безысходную, и поэзия Бродского — трагическая поэзия…

Рябчук все писал, по-временам иронически поглядывая на меня. Затем он усадил меня за маленький столик типа шахматного и попросил написать «разными красителями» один и тот же текст: карандашом, ручками шариковой и перьевой, фломастером. — Текст любой, — сказал он, и вынул из портфеля последний номер журнала «Иностранная литература», — вот, хотя бы отсюда, строчек десять.

Я начал списывать, оборвал и сказал Рябчуку, оформлявшему протокол.

— Нет, этого я писать не буду. Потом вы же меня обвините в намерении насаждать вредные взгляды среди сотрудников КГБ.

То была статья японского писателя об отношениях литературы и государства. Я не мог отказать себе в маленьком удовольствии показать ее следователю, и, кроме того, напомнить о том, как у них стряпают обвинения.

Долго я писал, создавая образцы своего почерка «разными красителями», но Рубчик писал еще дольше. Я давно кончил, ходил, разминаясь, по кабинету, разглядывал план Ленинграда на стене — вдоль полоски Невы была наклеена крохотная вырезка из газеты: «Слово не воробей…» Неужели так развлекается хмурый Рябчук? И к кому обращено это хитрое предостережение? К тем, кого уже допрашивают здесь, или к тем, которые еще гуляют там, по набережным Невы?

— Подпишите каждый лист в отдельности.

Я прочел. Подписываю. Допрос окончен. Рябчук откинулся на спинку кресла, ждет.

— Дайте ваш пропуск, я подпишу на выход.

Он уже занес ручку для подписи, но вдруг остановился.

— Я задам вам еще вопрос, уже вне этого разговора.

Теперь он вернулся к методу ошеломлять быстрой неожиданностью.

— Вы знакомы с Солженицыным, Александром Исаевичем?

— Знаком.

— С какого времени?

— С 1963 года.

— Часто встречались?

— Нет, редко.

— Когда в последний раз?

— В марте 1972 года.

— Где?

— В Ленинграде.

— Он приезжал?

— Да, приезжал.

— С тех пор виделись?

— Мы поддерживали связь с семьей. Когда Солженицын разошелся с женой, мы перестали встречаться.

— Что вам известно о рукописи Солженицына «Архипелаг ГУЛаг»?

— Ничего не известно.

— Так-таки ничего?

— Ничего.

Медленно, со значением:

— Ефим Григорьевич, вам будет очень неловко, когда мы фактами докажем вам обратное.

— Это вам будет неловко. Вы вели разговор со мной вполне корректно, а теперь угрожаете, ссылаясь на какие-то факты, которых нет.

— Вы решительно отрицаете?

— Решительно.

— Я так и запишу.

— Запишите.

Он записывает. Я слежу за его ручкой и понимаю, что смысл допроса, сердцевина его именно и только в этой заключительной и заранее как бы непредусмотренной части.

Пропуск подписан. Прошу разрешения задать несколько вопросов:

— Вы три раза употребили выражение «клеветнические документы». Это теперь такое официальное название для самиздата?

— Да, это термин, точное обозначение.

— Считаете ли вы, что это относится к стихам Бродского?

— Ну, он, вероятно писал и просто лирические стихи, которые под такое определение не подпадают.

— Я хорошо знаю стихи Бродского и ставлю вам этот вопрос, потому что у него нет ни одного политического, а тем более антисоветского стихотворения.

— Стихи Бродского я не изучал. До сих пор пришлось внимательно заниматься творчеством только двух поэтов, других.

— Каких именно?

— Вы слишком многое хотите знать.

— Вот вы говорите, что не изучали стихов Бродского. Как же так? Ведь вы ведете дело, с этими стихами связанное?

— Нас интересуют не стихи, а их интерпретация.

— Можно ли заниматься интерпретацией, не зная самого предмета?

— Кажется, вы начинаете допрашивать меня?

— Извините, не собирался. Последний вопрос. Я храню несколько рукописей вполне безобидных стихотворений, подаренных мне автором, Бродским. Криминал ли это?

Следователь улыбается:

— Все зависит от того, что́ за стихотворения. К тому же, если вы их не распространяете, это ваше частное дело. Мы не считаем криминальным простое хранение.

И вот еще напоследок — совсем незначительный мой вопрос:

— Вы меня вызвали сегодня, в среду, когда у меня нет лекций. Это случайно или преднамеренно — чтобы в институте не знали?

— Это случайно. Мы исходим из своего расписания, а не из вашего. Но в институте о вызове к нам не знают, можете быть спокойны. (О да, я мог быть вполне спокоен, и ровно через две недели мое спокойствие оправдалось весьма своеобразно, — Рябчук был мужем чести!)

Допрос окончен. Выйдя из Большого дома, я сразу же из ближайшего автомата позвонил домой. Скоро вернусь. Отпустили. Свободен.

Прощаясь со мной, майор Рябчук казался благодушным. Было это 10 апреля. Через одиннадцать дней, 21 апреля, арестовали Хейфеца. Еще через четыре дня, 25 апреля, состоялась моя гражданская казнь.


С Рябчуком мне предстояло опять встретиться два с половиной месяца спустя, 25 июня. Утром того дня принесли повестку с вызовом в КГБ — моей дочери Маше. Проводив ее до бюро пропусков Большого дома, я вернулся и сел у телефона, с замиранием сердца ожидая звонка. Звонка не было час, два, три. Потом раздался звонок в дверь: принесли еще одну повестку на сей раз мне — явиться немедленно. Я знал, что могу и не вернуться. Написал записку жене (она была на даче). Позвонил из автомата товарищу: утром вызвали в КГБ дочь, теперь меня; если не вернусь, чтобы знали, где мы. Я был готов ко всему, и даже надел ботинки без шнурков — в тюрьме шнурки отбирают.

На этот раз меня провели в пыльную приемную с мягкими креслами, там я ожидал минут сорок. Наконец, пришел Рябчук, извинился: вина не его, затянулась очная ставка. Какая? Очная ставка между вашей дочерью Марией и Хейфецом. Пойдемте.

Мы сидели друг перед другом, как два с половиной месяца назад. Он был тот же, откормленный, холеный майор Рябчук, а я не был уже ни профессором, ни доктором наук, ни писателем. Кто же я такой? Свидетель по делу № 15? Или обвиняемый? Впрочем, за себя я был спокойнее, чем тогда в апреле: газеты западных стран уже оповестили мировую общественность о моем деле, уже на мою защиту выступили университеты Франции, Австрии, Швейцарии, Германии, уже выразили свою солидарность со мною Международный ПЕН-клуб и Австрийское общество литературы, Дармштадтская академия и французский союз переводчиков…

Почта мне почти ничего не доставляла, кроме телеграмм — их, впрочем, было достаточно; но ежедневно мне звонили из Женевы, Парижа, Базеля, Вены, сообщая о посланных приглашениях, письмах, протестах. Я знал, что вся моя почта задержана, но Рябчук то ее читал… Итак, собеседники были те же, но отношения их решительно переменились. 10 апреля шла беседа следователя со свидетелем, 25 июня — палача с жертвой. Однако же тот, кто в первую беседу мог показаться беззащитным, хотя и носил разные титулы и звания, во вторую был огражден броней всемирного внимания, хотя и был уже «никто». В апреле он стоял в темноте, подступиться к нему было легко; в июне его фигура освещена мощными юпитерами прессы и радио; дотрагиваться до него стало опасно.

— Где моя дочь? Зачем она вам понадобилась?

— Ваша дочь вызвана в качестве свидетеля. Она долго давала нам ложные показания, видимо сговорившись с вами. Пришлось устроить ей очную ставку с Хейфецом. Теперь она изменила показания и говорит правду. Вот почитайте письменное заявление обвиняемого Хейфеца.

Хейфец подробно рассказывал, как, написав статью о стихах Бродского, принес ее в соседнюю квартиру, моей дочери, и просил передать мне. Рябчук дождался, пока эти строки прочел я:

— Десятого апреля вы утверждали, что статью получили от него — из рук в руки. Хейфец утверждает, что статья передана вам через дочь. Теперь Мария Ефимовна Эткинд согласилась подтвердить показания Хейфеца. Остается противоречие с вашими показаниями.

Молчу.

— Нам надо передать дело в суд. Хейфец проявил искренность, до сих пор он не лгал. Если вы будете настаивать на своем варианте, его дело осложнится. Признайте, что статья получена вами от дочери, и мы закроем следствие.