громлены Лениным в гениальной книге «Материализм и эмпириокритицизм», что его лекции порочны — он постоянно ссылается на реакционных западных авторов, тем самым проявляя недооценку отечественной науки, а значит антипатриотизм; изучение студенческих конспектов показывает, что профессор Л. презирает свою аудиторию и сыплет мудреными псевдоучеными терминами иностранного происхождения, вместо того, чтобы объяснять слушателям материалистические основы мичуринской биологии. Наконец, в студенческом общежитии было несколько краж, а неделю назад в комнате, где живет студентка 3., утром обнаружили пожарника. Где был профессор Л.? Посещал ли общежитие, вел ли воспитательную работу? Нет, не посещал, не вел. Можно ли такому, с позволения сказать, профессору доверять обучение и воспитание нашей молодежи? А в заключение выступит секретарь партийного комитета, который будет читать отдельные фразы из книг лжепрофессора Л., и все убедятся в том, что автор этих книг в лучшем случае воинствующе беспартиен, что марксизм-ленинизм ему чужд, что он позволяет себе ссылаться на Вернера Гейзенберга («…который сотрудничал с гитлеровцами, а в последние годы находится на содержании у американского монополистического капитала») и Нильса Бора («…который в 1943 году был вывезен британской разведкой „Интеллиджен-Сервис“ из Дании в Швецию, оттуда он был переправлен в Америку, где и консультировал изготовление атомной бомбы»), и что вообще он генетик, а генетика — «биологическая поповщина», «мракобесы, орудующие в буржуазной генетике, находятся в прямой идейной связи с обскурантами, манипулирующими внутри атомной физики». Вывод: «Смердящий труп махизма гальванизирован и втащен в современное естествознание»[4]). Такие обсуждения всегда развиваются по законам эскалации; каждый следующий оратор делает шаг вперед, и в конце оказывается, что перед Ученым советом стоит вовсе не профессор, а лжепрофессор или горе-профессор, вовсе не биолог, концепции которого обсуждаются его коллегами, а пособник фашизма, которого следует в шею гнать с кафедры или, для полной гарантии, арестовать.
Итак, ректору предстояло готовить такой — или почти такой — Ученый совет на послезавтра. Стоял 1974 год, возвращаться к недоброй памяти пятидесятым было нелегко, но ректор накопил опыт, он знал: при умелой организации осечек не бывает. Я тоже это знал. Спорить или негодовать было бессмысленно. Я поблагодарил за благожелательную информацию и ушел.
Не успел я притти домой, как мне позвонили из Союза писателей,
— Вам надлежит 25 апреля в пятнадцать часов явиться на заседание секретариата, — сказал официальный голос.
Я понял, что спектакль «гражданской казни» затеяли в два действия. Утром в десять часов начнется заседание Ученого совета, который уволит меня из института и снимет с меня научные степени и звания. Днем, в три часа, соберется секретариат, который исключит меня из Союза писателей. К вечеру операция будет завершена, и я буду — «голый человек на голой земле». А потом что они со мной собираются сделать? Арестовать? Сослать в Сибирь? Вышвырнуть за-границу, как было сделано два с половиной месяца назад с Солженицыным? Оставить помирать — без работы, без права преподавать и печататься? Ясно одно: украшать задуманный ими спектакль своим участием не следует. Достаточно притти, чтобы они засыпали меня провокационными вопросами, на которые я не мог бы ответить. Лгать в ответ — мерзко. Говорить правду — губительно. Я охотно бы сказал и в институте, и в Союзе писателей все, что думаю, но тогда они только о моих ответах и будут говорить — их положение окажется устойчивее. А так, если меня нет, о чем они станут произносить свои речи? О слухах? О двух-трех фразах из двух частных писем? О сомнительных намеках и двусмысленностях, обнаруженных в моих статьях? О лекциях, на которых доносчиков, как будто, не бывало? Я ведь и не симулирую: у меня в самом деле побаливает сердце и, как в таких случаях полагается, отдает в левую руку; можно пренебречь, а можно и счесть предынфарктным состоянием.
Вызванный на другое утро врач обнаружил тревожные симптомы и велел три дня лежать. Это определило мое решение окончательно. Я рвался в драку, меня разбирало любопытство (все-таки побывать на собственных похоронах — интересно), но я понимал, что на провокацию поддаваться нельзя. Им было нужно, чтобы я присутствовал, они звонили, настаивали, но чем больше меня завлекал противник, тем меньше я стремился к нему навстречу. В середине дня позвонил сам первый секретарь Союза писателей, Г.К. Холопов, и потребовал, чтобы я непременно подошел к телефону, как бы ни был болен.
— На секретариат притти необходимо, — сказал он мне устрашающим тоном. — Бывает случаи, когда уклоняться нельзя.
— Да я не уклоняюсь, я, знаете ли, болен. Отложите на несколько дней заседание (Это так естественно — отложить, пока человек поправится… Но я понимал, что они на это не пойдут: им из Большого дома приказано закончить всю операцию в один день).
— Отложить нельзя. Конец апреля, все разъедутся, где их потом найдешь. Нет, явиться необходимо…
— Вам будет приятно, если я у нас в кабинете умру, Георгий Константинович?
— Умирать не надо, а притти необходимо, — только и нашел Холопов, что́ мне сказать.
Этот ответ значил: мне приказали — кровь из носу — провести заседание не откладывая; кроме того, завтра в три к нам приедут из обкома, горкома, райкома — не отменять же их? Поверят ли они, что жертва больна? Да и все уже оповещены, разве можно допустить брак? Конечно, обсуждать поведение члена Союза писателей заочно, да еще заочно, в его отсутствии, принимать решение об исключении его из Союза — неприлично. Но откладывать заседание из-за болезни обсуждаемого тоже невозможно: влетит. У Холопова был выбор между действием позорно-недемократическим и другим, навлекавшим начальственный гнев. Какое чувство сильнее, стыд — или страх? Что возьмет верх, совесть — или инстинкт самосохранения?
Позднее я узнал, что откладывать было действительно трудно. Устроители предприняли чрезвычайные меры, чтобы собрать секретарей (многие были в разъездах), и меры эти исходили не от Союза писателей. Один из членов секретариата, профессор В.Г. Базанов, оказался в Москве на заседании Комитета по Ленинским премиям; ему позвонили в гостиницу и от имени КГБ приказали немедленно выехать в Ленинград на срочное заседание; Базанов тщетно отговаривался предстоявшим обсуждением и даже голосованием в Ленинском комитете, — пришлось подчиниться. Другой, поэт Михаил Дудин, отдыхал в Крыму, в доме творчества писателей; его вызвали, и он, разумеется, покорно вылетел; говорят, что получив срочную телеграмму, он свалился в постель, пролежал целый день (о чем он думал? Не о том ли, что его самого хотят посадить? Понимал ли, что ему предстоит работать палачом? Чувствовал ли, что на карту поставлена его честь? Скорее всего и понимал, и чувствовал, но страх оказался сильнее) и потом, ни с кем не прощаясь, уехал на аэродром. Третий, поэт Анатолий Чепуров, был вместе с Даниилом Граниным в Тбилиси на каком-то писательском совещании; телеграмма вызвала их обоих, но Гранин решительно отверг (назавтра ему надо выступать о рабочем классе в советской литературе); Д. Гранин оказался и дальновиднее, и честнее, и, главное, храбрее своих собратьев. Чепуров же, бледный и дрожащий, отправился в Ленинград на свой позор. Еще один из секретарей бродил по дальнему заповеднику, за ним отрядили вертолет, но счастливца не нашли. Так собрали секретарский кворум, — в самом деле, можно ли при подобным обстоятельствах принять во внимание столь ничтожное обстоятельство, как болезнь подсудимого? Да и не все ли равно, что он скажет в свое оправдание, и скажет ли вообще что-нибудь? Решение принято заранее, и писательский секретариат должен только проштамповать его, придать ему внешний вид законности.
Все это я узнал позднее. Но уже в те дни, 23 и 24 апреля, я не сомневался в главном: и полсотни профессоров, составлявших Ученый совет, и десяток писателей, входивших в секретариат, не более, чем статисты. Партийно-полицейское начальство уверено в себе и в успешности своей тактики, оно знает людей, которыми манипулировало много лет подряд. Сопротивление не угрожает.
Глава втораяГРАЖДАНСКАЯ КАЗНЬ.Драма в четырех действиях
Действие первое
Весь день 25 апреля 1974 года, в течение которого решалась моя гражданская судьба, я просидел дома. Телефон безмолвствовал. Время от времени раздавался короткий звонок в дверь, это приходили друзья — пожать руку, рассказать о просочившихся слухах, помолчать (телефон прослушивался, а так может и проскочишь незаметно?) Приходили потрясенные ученики, у них не было спасительного опыта, накопленного моими ровесниками за несколько десятилетий; сталинской эпохи они не знали, выросли после Двадцатою съезда и о гражданских казнях разве что слышали от старших. — Что же это значит? — недоумевал каждый из них. — Почему это случилось? Как может быть, чтобы профессора вызвали с лекции и вдруг объявили преступником? Почему не объяснили, в чем он провинился? Почему?.. Почему?..
Они не столько возмущались, сколько горевали. Для большинства из них мое внезапное изгнание было катастрофой: моральной, потому что они достаточно хорошо, в течение долгих лет, знали своего учителя и им ни прежде, ни теперь не приходило в голову, что он заговорщик; материальной, потому что их диссертации, доклады, дипломные работы, переводы вдруг все погибли, сгорели, провалились сквозь землю. В тот день у меня должна была быть очередная лекция; слушателям объявили, что они свободны: профессор больше в институте не работает. Они требовали объяснений, никто им ничего не сказал. Толпой отправились они к декану А.И. Домашневу; тот, застигнутый врасплох, бормотал невнятицу — он еще не получил указаний, какие сведения можно сообщать. Студенты настаивали; декан, взбешенный их бестактностью и собственным бессильем, послал их к чертовой матери. Сдержанный, лощеный джентльмен, прошедший дипломатическую выучку, неизменно подтянутый, безукоризненно аккуратный, учтивый, никогда не повышавший голоса, респектабельный и улыбчивый, он позволил себе закричать и, кажется, даже затопать ногами. Студенты, с изумлением поглядев на него, ушли. Что он делал, оставшись один? Вспоминал ли, как лестно отзывался о статьях и книгах, которые дивер