Записки незаговорщика — страница 58 из 65

Люди высокого духа умели стать выше мстительности и прощать «черни дикой» ее предрассудки. Барклай де Толли остался русским патриотом и за Россию отдал жизнь. Мандельштам остался русским поэтом и вопреки всему мечтал

                           эту безумную гладь

В долгополой шинели беречь, охранять.

Уезжают и другие: те, кто верят в свои духовные силы и знают, что на родине эти силы развернуть не удастся. Отделы кадров на работу их не берут. В аспирантуру их проваливают, хотя заведомо ясно, что они созданы для научных исследований. На конгрессы не пускают. Их книги стараются не публиковать («звук чуждый» — на переплете!)

Одним самолетом со мной улетел из Ленинграда скрипач Яков Милкис, концертмейстер и вторая скрипка Ленинградского филармонического оркестра, одного из лучших в мире. Несколько лет подряд весь оркестр гастролировал в разных странах Европы и Востока, а его не пускали. Почему? Не объясняли. Потом однажды сказали так: у него в Канаде тетка. Милкис опешил: при чем тут тетка, с которой он, кажется, даже не был знаком? Оркестр продолжал ездить по мировым столицам, Милкис — сидеть дома. В том, что он первоклассный музыкант, никто не сомневался. Но, говоря словами князя Андрея, он — «немец-лакей», и, хотя Россия не при смерти, как было в 1812 году, а Мил киса лучше все же оставлять дома. Евреи — «липкие», все они в душе сионисты, доверять им нельзя. И вот Милкис, русский музыкант, может быть имеющий от еврейства только смешную для русского слуха фамилию — «звук чуждый» — уехал. К тетке в Канаду. Там и его приняли в оркестр, и детей — в консерваторию.

Это горько и страшно. Разъезжаются деятели русской культуры по странам Запада, распадается наша культура. Поэт творит в языке, и когда вокруг него звучит чужая речь, он постепенно немеет, чувство языка притупляется, слова гаснут. Ученый формировался внутри своей школы, у него свои противники и свои союзники. Оказавшись в чужом мире, он — наедине с самим собой — нередко чахнет; утратив учителей и учеников, оппонентов и читателей, он теряет и чувство пути, и чувство цели. Оказавшись без родины, «апатридом», он рискует стать обывателем — это случается, к счастью, не всегда, но часто. Мудрый Пушкин писал:

Два чувства дивно близки нам,

В них обретает сердце пищу:

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века,

По воле Бога самого,

Самостоянье человека,

Залог величия его.

Вторую строфу Пушкин позднее в рукописи заменил другой, еще более решительной и торжественной:

Животворящая святыня!

Земля без них была б мертва,

Как [безнадежная] пустыня

И как алтарь без божества.

Значит для Пушкина и внутренний смысл человеческой жизни, и достоинство ни от кого не зависимого, истинно свободного человека, и одухотворенность земного бытия вообще — все это зависит от ощущения кровной связи со своим прошлым, от неразрывности временного и пространственного существования. Расторжение связей подобно смерти:

Земля без них была б мертва.

Когда нитку вытаскивают из ткани, то и сама нитка теряет смысл своего существования, и ткань изуродована — она расползается. Уезжать нужно, когда на шею твою накинута петля, когда оставаться и гибельно, и бесполезно. Когда нитку без того уж из ткани вытянули, и назад ее не вплетут. Но пока не вытянули, пока ты еще там, внутри, и необратимое не свершилось — держись, всеми силами держись, руками и зубами.


Так я говорил самому себе, решая свое будущее и размышляя о своем настоящем. Мне страстно хотелось на Запад: я всю жизнь исследовал французских писателей, и никогда мне не довелось видеть Францию: меня не пускали даже туристом. Я много лет переводил немецких поэтов, от Ганса Сакса до Бертольта Брехта и Эриха Кестнера, и никогда я не видел Германии, и уже не надеялся ступить на ее землю. Я изучал творчество Метерлинка и Верхарна, много написал о них, и даже не думал о поездке в Бельгию.

Мой близкий друг Владимир Шор, глубокий знаток французской литературы и французского языка, любил гулять по воображаемому Парижу: он знал наизусть каждую парижскую улицу и в такие прогулки играл, как шахматный гроссмейстер играет, не глядя на доску. Много раз он хлопотал о поездке в любимую страну, — напрасно: «в имени его звук чуждый не взлюбя», его не пускали — ни в гости, ни для работы, ни для туризма. Он умер пятидесяти четырех лет, а мечта его так и не осуществилась: Париж он видел только в своем воображении или еще в кино. Пример его стоял перед моими глазами. Мне мучительно хотелось увидеть Экс-ан-Прованс, Париж, Ферней, Любек и Женеву, остров Реюньон и Брюгге.

Но изгнанник — не турист. Увидеть мир ценой утраты своего воздуха, своих близких, своего читателя, языка, окружения, своих учеников? Это мне казалось чудовищным. Непредставимым. И я был готов бороться, если только хоть какая-то борьба возможна. Бороться вопреки всему — еврейскому бесправию, всесилию Большого дома, леденящему страху, парализовавшему даже благожелателей.

Но слишком скоро оказалось, что борьба невозможна.


В начале июня я собрал несколько университетских приглашений, — из тех, которые прорвались ко мне сквозь блокаду переписки, — и приложил их к заявлению председателю Президиума Верховного Совета СССР Н.В. Подгорному, в котором просил о разрешении выехать с семьей на два года во Францию. Через месяц меня вызвали в ОВИР[10]). Некий штатский чиновник, оказавшийся генералом Смирновым, принял меня в просторном кабинете (рядом с ним стоял магнитофон с вертевшейся катушкой — может быть для устрашения посетителя? Или для того, чтобы сам генерал Смирнов не сказал лишнего?) и заявил, что моя просьба Н.В. Подгорному не может быть удовлетворена: «Таких форм отъезда у нас не предусмотрено». Я пытался ссылаться на примеры некоторых моих предшественников: ведь именно на два года уехали из СССР М. Ростропович, В. Максимов, В. Некрасов?.. Генерал Смирнов отчетливо дал мне понять, что для меня такой путь закрыт. «Для вас, — настойчиво подчеркнул он, — для вас это невозможно». Я понял: те, кого я рассматривал как моих предшественников, принадлежат «коренной национальности», они русские; я же — еврей, и мне надлежит отправляться в Израиль, да поскорее. Но выезд в Израиль влечет за собой немедленную и необратимую потерю подданства: в момент получения израильской визы уезжающий сдает (и навсегда теряет) советский паспорт. Мало этого: по установленным правилам он еще должен уплатить пятьсот рублей (около двух с половиной тысяч французских франков) «за отказ от подданства». Спорить было бессмысленно: высылка из страны оформлялась как добровольный отъезд, лишение гражданства — как «отказ» от него.

Все же я ждал еще три месяца — может быть дело как-нибудь повернется? Оно никак не повернулось. С каждым днем я чувствовал, что тучи сгущаются, что КГБ становится все активнее, что и мне, и в особенности дочери грозит прямая опасность. Наконец один из близких моих друзей, которого со мной и моей семьей связывают многие десятилетия близости, сказал мне: — Тебе надо уезжать, не медля ни одного лишнего дня. Ты встречаешься с людьми — это для них губительно. Молодые приходят к тебе, помогают, открыто демонстрируют свое сочувствие. Они незащищенные — никакие западные университеты их не пригласят, газеты о них писать не будут. Пока ты здесь, они в смертельной опасности. Каждого из них могут со дня на день выгнать с работы. Неужели ты не понимаешь своей ответственности перед ними, да и перед всеми нами? Даже нам, старшим, грозит потеря работы, — в лучшем случае нам не дадут дослужиться до пенсии. Уезжай!

В моей памяти этот разговор остался, как одно из самых тяжелых переживаний последнего периода жизни в Советском Союзе. Даже близкий друг сторонился меня, как прокаженного. Солидарность окончательно уступила место страху. Конечно, он был прав: находясь под наблюдением органов, я втягивал в орбиту наблюдения всех, кто приходил ко мне или просто пожимал мне на улице руку. Я не имел права требовать даже от моих друзей, чтобы они были героями. Все чаще мне вспоминались слова Бертольта Брехта: «Несчастна та страна, которая нуждается в героях!»

В конце сентября мы подали заявление в ОВИР на отъезд в Израиль. Опыт других говорил о том, что ответ поступит месяца через два, не прежде; время было необходимо — для отправления библиотеки, для разборки и оформления архива, для имущественных распоряжений, для прощания с близкими. Казалось бы, временем мы располагаем, в этом смысле мы чувствовали себя спокойно. Но даже и это спокойствие оказалось иллюзией: ответ пришел через четыре дня. Решение о высылке было заготовлено давно, и мне много раз давали понять это, только я старался не понимать. 16 октября мы вылетели в Вену, 25 прибыли в Париж.

Только что я привел слова Брехта. Когда мне пришлось переводить — в пятидесятых годах — его стихи об эмиграции, а позднее «Разговоры беженцев», я не думал, что тексты Брехта станут жизненно-актуальны для меня. Стихотворение «О слове „эмигранты“», созданное Брехтом в 1937 году, а мною переведенное двадцать лет назад, в 1955-м, кончается строками, которыми я хочу кончить эту книгу:

В вечной тревоге живем мы — живем поближе

                                                  к границам,

Ждем дня возвращения, следя с замиранием

                                                  сердца

За малейшими изменениями по ту сторону

                                                  границы,

Ревностно расспрашивая каждого