сант неизменно, с весьма благожелательными надписями ему дарил? Сетовал ли на партийных начальников, обрекших его на ничтожную роль бесправного исполнителя? Негодовал ли на подчиненного, который много лет успешно маскировался профессором-филологом, и теперь нанес сокрушительный удар по его карьере? Или звонил в Большой дом, чтобы донести на студентов, оказавшихся с преступником заодно? Или вспоминал недавний Ученый совет, где он, декан, выступал, не жалея бранных слов по адресу того, кто не мог ему ответить и, может быть, надеясь, что произнесенная им постыдная речь так и останется неизвестной за стенами конференц-зала? Если последнее предположение справедливо, то Домашнев ошибался: не прошло и двух недель, как его речь опубликовали западные газеты, прежде других — миллионная «Вашингтон пост», и передали — на русском языке! — иностранные радиостанции.
Отступление о гласности
…tout se passe dans le plus effrayant mystère, les faibles sont livrés sans scandale aux vengeances des puissants, et les procédures, toujours ignorées du public ou falsifiées pour le tromper, restent, ainsi que l’erreur ou l’iniquité des juges dans un secret éternel, à moins que quelque évènement extraordinaire ne les en tire.
Прошло время, когда можно было душить в темноте, убивать безнаказанно, ходить по трупам среди всеобщего безмолвия. Мир изменился. В наши дни все тайное становится явным. Еще так недавно домашневым было легче: они делали свое черное дело, редко со сладострастием, чаще с отвращением, понимая, однако, что большая карьера стоит малой подлости. Да ведь и подлость не так страшна, если никто о ней не знает, кроме немногих соучастников. Так было в начале пятидесятых годов, — кто слыхал о доносах, погребенных в недрах Большого дома? Кто — об убийственных речах, произнесенных на проработочном собрании, когда ученики разоблачали эстетство, или космополитизм, или антипатриотизм учителя? Кто — о действиях администраций, изгонявших из университетов и академий, консерваторий и театров евреев-ученых, евреев-артистов, евреев-преподавателей? Блаженное было время! Какой-нибудь Георгий Бердников, в ту пору декан филологического факультета Ленинградского университета, уже доносами способствовавший аресту своего любимого профессора Григория Александровича Гуковского (который умер в тюрьме под следствием в 1949 году — сорока восьми лет), Бердников произносил погромные речи в колонном зале университета и в присутствии тысячи студентов восклицал патетически, обращаясь к Виктору Максимовичу Жирмунскому, крупнейшему филологу-энциклопедисту нашего века: — Написали ли вы хоть одну строку, которая была бы нужна советскому народу?
Дело было в 1950 году, Жирмунского тогда изгнали из университета, в котором он заведовал кафедрой западноевропейских литератур более трех десятилетий — за космополитизм (то есть за еврейство), за приверженность теориям великого компаративиста Александра Веселовского, за принадлежность в молодости к кругу русских формалистов, за книги, которые он написал и за то, что не написал других, прославляющих его гонителей; а Георгий Бердников был за особые заслуги вознесен в ранг заместителя министра культуры, потом поднялся еще выше, и еще, на какие-то тайные посты, откуда управлял советской литературой и определял литературную политику… (Недавно, в 1974 году, он выпустил в свет биографию Чехова. И почему это самых непроницаемо черных тянет заниматься Чеховым? Однажды Чехов заметил: «Надо быть ясным умственно, чистым нравственно и опрятным физически». Помнят ли об этих словах? О, конечно, помнят, но, видимо, есть неизученный тип интеллектуального мазохизма). Так вот, о Бердникове никто на Западе и слыхом не слыхал: в те годы, когда он лез вверх по трупам, еще не было Самиздата, не было Тамиздата, не было всепроникающей радиоинформации, которая сегодня сообщает имена подлецов на весь мир. Декану Домашневу пришлось хуже, чем его предшественнику декану Бердникову: едва он совершил низость, как об этом узнали все; даже, вероятно, его сын, поймав Би-Би-Си или «Голос Америки» и услышав речь Домашнего-старшего, стал другими глазами смотреть на отца. Домашнев занимался австрийским вариантом немецкого языка, привык ездить в Вену, где его окружали уважением и благодарностью; что же он теперь будет делать, куда ездить? Конечно, у западных ученых короткая память на русские фамилии, но имя Домашнего они, думается, запомнили. И ведь, пожалуй, заплюют! Поневоле задумаешься; стоит ли малая карьера большой подлости?
С этой точки зрения поучительно вспомнить о трех ленинградских судебных процессах за последние двадцать пять лет: 1949–1974.
1949. Дело Ильи Сермана, историка русской литературы XVIII века, ученика Г.А. Гуковского. Его обвиняли в антисоветских настроениях. Судили дважды: в первый раз приговорили к десяти годам лагерей; этого показалось мало, И. Сермана «пересудили». Во втором заседании свидетелем обвинения выступал его (наш общий) университетский приятель Евгений Брандис, настойчиво твердивший, будто бы Серман высказывал еврейско-националистические идеи; дескать, евреев в аспирантуру не берут, а ведь они от природы способнее к наукам, чем русские. Даже прокурор с некоторым сомнением спрашивал Брандиса, так ли именно говорил Серман? И настаивает ли свидетель на том, что обвиняемый вообще говорил на подобную тему? Ведь других свидетелей, подтверждающих эти показания, нет. Брандис настаивал. На сей раз Серман получил 25 (двадцать пять!) лет лагерей — показания Брандиса, только одного Брандиса, прибавили ему пятнадцать лет. Если бы срок осуществился, Серман вернулся бы только теперь; к счастью, он (и его жена) были освобождены вскоре после смерти Сталина.
Социально-психологический феномен Брандиса меня давно интересовал. Евгений Павлович Брандис — не лишенный литературных способностей, порядочно образованный германист, искренно любивший поэзию, когда-то и сам писавший стихи, даровитый переводчик; впоследствие занялся историей и теорией научно-фантастической литературы, написал книгу о Жюле Верне, издавал и переводил его сочинения, руководил секцией писателей-«фантастов» в Ленинграде. Он, вероятно, не был «сексотом» или «стукачом», но, вызванный в Большой дом, смертельно струсил. О том, что наш приятель Брандис не отличается героическим характером, мы знали и прежде, во время войны это стало особенно очевидно, а после войны… После войны Брандис из малодушия совершил подлость. Им однако руководило — помимо трусости — еще и сознание безнаказанности: судебное заседание было закрытым; показания, данные в тех четырех стенах, наружу не выйдут; Серман приговорен к двадцати пяти годам лагерей — это вечность, за такой срок забывается любое преступление. Но главное: ни дело Сермана, ни участие в этом деле Брандиса не станет достоянием гласности. Ни пресса, ни радио,
— никто, никогда, ничего. И в самом деле: прошло четверть века, и вот я, случайно выброшенный событиями на Запад, впервые в печати называю имя Брандиса. Впрочем, сказано неточно: это имя появлялось не раз
— на книгах, в оглавлениях, в примечаниях,
— как имя литературоведа и писателя. А люди должны бы его знать как имя, если не полицейского провокатора, то, во всяком случае, активного пособника. Но стоял 1949 год, мы жили в изоляции, Самиздата еще не было. Нас уничтожали в темноте, в безмолвии.
1963. Дело Иосифа Бродского. На этом процессе, где поэта обвиняли в тунеядстве (мы ниже вернемся к нему), главным свидетелем обвинения выступал Евгений Воеводин, молодой прозаик. На этот раз процесс был открытым — в зал заседаний пустили кое-каких посторонних (заполнив его предварительно доставленными на грузовиках строительными рабочими), и Воеводин знал, что карьеру делает гласно, в присутствии не только сотен строителей, но и десятка писателей. Однако к резонансу международному он не подготовился. Очень скоро мировая пресса (начиная с Фигаро литерер) опубликовала полный отчет о судебном заседании, да и по Советскому Союзу эта запись — блестящее публицистическое (даже художественное) произведение Фриды Вигдоровой
— передавалось из рук в руки и приобрело широкую известность. Имя Евгения Воеводина стало символом низости, а, также как его отец, тоже писатель и тоже Воеводин (Всеволод) отнюдь не отличался порядочностью, то родилась отличная эпиграмма, заклеймившая их обоих:
Дорогая Родина,
Чувствуешь ли зуд?
Оба Воеводина
По тебе ползут.
Е. Воеводин просчитался: он ориентировался на прошлое безмолвие, а время наступило другое. Разумеется, он не мог догадаться, что история, в которой он принял участие, положит начало Самиздату — тогда и слова этого еще не было, оно только рождалось (первоначально в чуть иной форме — «Самоиздат»). И разве могли знать тогдашние руководители ленинградского Союза писателей, что войдут в историю благодаря делу Бродского? Прежде всего это относится к поэту Александру Прокофьеву; однако об этом ниже.
1974. Дело Михаила Хейфеца. Молодой историк и писатель обвиняется в том, что написал предисловие к собранию стихов Иосифа Бродского, подготовленного (В. Марамзиным) для Самиздата, и еще в том, что хранил у себя машинописные копии статей, почему-то признанных антисоветскими (например, А. Амальрика). Обвинитель привлек множество свидетелей, более десяти. Среди них начинающего прозаика Валерия Воскобойникова; на Хейфеца донес он. И что же? Даже этот Воскобойников, выступая на суде, взвешивает каждое слово и стремится «сохранить и в подлости осанку благородства». Неизвестно, кто его более страшит — органы безопасности или мировое общественное мнение. Конечно, органы имеют над ним полную власть, от них зависят его договора, публикации, доходы, привилегии; но попасть в передачу Би-Би-Си, в Хронику текущих событий, в газету Ле Монд