Незадолго до смерти, торопясь исправить все, в чем был виноват, и завершить то, чего не успел, он все-таки заставил меня подписать новый издательский договор на книгу о Михаиле Булгакове. На новую книгу, разумеется. Об издании старой не могло быть и речи. На этот раз ему пришлось преодолевать сопротивление не только издателей, но и мое: я не хотела писать книги...
А когда он умер, вдруг оказалось, что я потеряла очень дорогого, даже близкого мне человека, и неожиданно для себя проплакала всю ночь — в том остром ощущении сиротства, какое бывает только на сломах зрелой жизни, когда осознаешь, что старших, от которых можно было так требовательно ждать нравственных решений, больше нет, и мы уже сами старшие, и на нас устремлены глаза, требующие безошибочных, самоотверженных, нравственных решений.
*
Так вот, письма К.М.Симонова о Михаиле Булгакове я подготовила к печати. В сугубо литературоведческом смысле они не были откровением: в них было много спорного, даже неверного. Но К.М.Симонов был личностью. Он очень много сделал для восстановления имени Михаила Булгакова. И даже ошибочные его взгляды были интересны: они отражали эпоху.
Существовала, однако, определенная сложность, которую я попробую объяснить. Дело в том, что когда из писем, составляющих диалог, публикуется только одна сторона, письма превращаются в монолог. Скрытая эмоциональность диалога, ощущение взаимного преодоления исчезают. И менторский тон — мучительная особенность эпохи — парадоксальный в диалоге, начинает казаться естественным: предполагающим внимание не собеседника — ученика.
В этом случае очень многое может взять на себя комментарий. Только он, лаконичный и ненавязчивый, способен если не сохранить живую интонацию диалога, то по крайней мере дать потаенный намек на диалог. Вот почему главным предметом моих забот здесь стал небольшой — сравнительно с объемом писем — проходящий через всю публикацию комментарий. Комментарий адресата. Комментарий, который мог сделать только адресат.
Рукопись я отправила в журнал «Дружба народов», а вскоре пришел и ответ от сотрудника редакции А.А.Архангельского: материал с благодарностью принят, готовится в один из ближайших номеров, редакция любезно приглашает меня приехать для каких-то незначительных уточнений и даже готова полностью оплатить проезд.
Я приехала. Александр Архангельский оказался очаровательно юн и еще более любезен, чем его письмо. Сразу же доверительно и радостно стал показывать мне другой материал, над которым как раз работал. Это были листы рукописи какого-то автора из Средней Азии, и не было на бедных листах живого места: текст буквально тонул под коркой редакторских чернил. Помнится, я удивилась вслух: если автор не умеет писать, то зачем было вообще брать у него рукопись? Но тут появился на свет и мой опус с вежливыми пометами редакторского карандаша.
Всегда с огромным и благодарным интересом рассматриваю чужие пометы на моей работе. Иногда даже беру в библиотеке какую-нибудь свою книгу, чтобы взглянуть, не оставил ли там следы размышлений неведомый читатель. И если случается, что кто-то рецензирует мою рукопись, всегда прошу карандашные пометы — невольный след непосредственных впечатлений — не стирать...
И вот — редактор, первый читатель этой моей работы. Любопытно, что он прочел в ней, что понял, в чем усомнился?
Правка была не столь густа, как у автора из Средней Азии, и не чернилами, а, как я уже сказала, вежливым и, стало быть, сомневающимся карандашом. Прекрасно, что хотя бы орфография К.М.Симонова не вызвала возражений. Поправки касаются только комментария. (Потом посчитала: в небольшом комментарии их было ровно сорок.)
Я читала, а редактор, отвлекая меня, крутился рядом (ну, занялся бы пока своим, из Средней Азии!) и уже вслух недоумевал, что это я там вычитываю. Все же ясно! От автора требуется малость — взглянуть и подписать!
Напрасно, досадливо отрываясь от текста, я пыталась ему втолковать, что, во-первых, ничего не подписываю не читая... во-вторых, вообще не подписываю чужих работ, а работа со столькими поправками уже не может считаться вполне моей... и, в-третьих, видите ли, задача комментария...
Нет, нет, нет! Оказывается, я неправильно понимала смысл и задачу своего комментария. (Теперь редактор каким-то образом умудрялся бегать в тесной, заставленной столами комнате, и его юное лицо уже начинала портить злоба.) Никаких намеков на полемику с Симоновым быть не может!... Публикация должна показать, как счастлив провинциальный автор, которому маститое столичное светило делает замечания... И как этот провинциальный автор растет от замечания к замечанию, питаемый идеями своего благосклонного шефа...
Вот — смысл. И никакой другой идеи в такой публикации быть не может.
И потом — стиль! Нельзя так писать: «Я получила письмо...»
— А как? — заинтересовалась я.
В комментарии-исповеди — ибо если вы хотите, чтобы читатель поверил вам, писать нужно только искренне и исповедально, иначе нечего браться за перо, — было сказано, что я получила от К.М.Симонова письмо и взяла себя в руки...
— Нужно писать: «Мною было получено письмо»! — сказал мой юный оппонент.
— «И мною было взято себя в руки»? — не выдержав серьезности тона, расхохоталась я.
Ах, не смейтесь, не смейтесь над редактором! Он многое может простить, но отсутствие трепета перед его редакторским могуществом — никогда!
Остатки милоты как-то разом слетели с моего собеседника, и я увидела просто злобу и болезненное самолюбие неталантливого человека. Передо мной был один из «железных мальчиков» 80-х годов. Я встречала их в московских редакциях и всегда терялась, когда приходилось разговаривать с ними. Красивые и образованные, они сначала умело устраивались на должности в престижных издательствах и журналах, а уж потом, заручившись связями и укрепившись в литературе обеими ногами, становились журналистами, литературными критиками, даже писателями. Они говорили по-английски, были жестки, беспринципны и совершенно уверены в том, что они — новые. А мне казалось, что я их уже видела — в трагическом 1949 году моей юности. Правда, те, тоже холодные и беспощадные, не были так красивы и не умели по-английски.
От этой публикации очень не хотелось отказываться. Какое-то время я барахталась, соглашалась на сокращения, пробовала объясниться с главным редактором. Все усилия были напрасны. Я нарушила первую заповедь советской редакции — послушание редакторскому перу, и знаменитый журнал «Дружба народов» отныне был для меня закрыт. Непоправимо и навсегда.
Деньги за поездку мне уплатили. Помнится, ровно половину того, что на самом деле ушло на проезд. Юный Архангельский, проявив недюжинную расторопность, сделал все, чтобы эта моя рукопись вообще никогда не увидела света. Но и я давно уже была не ребенок и выдерживала не такие предательства. Страна грезила «перестройкой», подымала голову провинциальная пресса, и рукопись — в отличие от той, посвященной черновым тетрадям «Мастера и Маргариты», — не погибла. Мне удалось ее опубликовать в журнале «Урал», и, судя по окрику, который я немедленно получила со страниц «Литературной газеты», ее прочитали не только на Урале...
А все-таки, может быть, следовало склониться перед этим «было взято себя в руки», не заметить еще тридцати девяти поправок в том же роде и стать автором в знаменитом журнале? Как это помогло бы мне в течение многих последующих лет — и в России, и в Израиле... И может быть, спасло бы другие работы.
*
Ну, ладно, «железные мальчики», вздорные, несведущие редакторы и т.п. и т.п... Но неужели же не было славных редакторов, к которым привязывалось сердце?
Были, ох как были! В 1987—1989 годах я готовила двухтомник прозы Михаила Булгакова для киевского издательства «Днипро». Впервые — двухтомник: никогда дотоле в Советском Союзе Булгаков не издавался более чем в одном томе. И – впервые после смерти Е.С.Булгаковой — с текстологической подготовкой. Это значит, что читателям предстояло получить наконец — из моих рук — сотни страниц подлинной булгаковской прозы: сверенные с оригиналами романы «Мастер и Маргарита» и «Белая гвардия», повести «Собачье сердце» и «Тайному другу» и многое, многое другое.
У меня был прекрасный редактор — Юлия Андреевна Мороз. Мне нравилось в ней все — ее украинская, легкая в движении, дородность, спокойная несуетливость, природное достоинство. И безотказная работоспособность. И даже то, что ее маленький младший сын, когда я звонила ей домой, отвечал по телефону на мелодичнейшем украинском языке: «Та її ще не-ма-є...»
Она была редактором двуязычным: «Днипро» выпускало книги и на русском и на украинском языках. И это было большой удачей.
Дело в том, что в тот год я добралась наконец до немногих уцелевших в отделе рукописей Библиотеки имени Ленина корректур «Белой гвардии», и из корректур этих — неполных, разрозненных, но сохранивших следы авторской правки — стало волнующе прорисовываться истинное отношение Булгакова к украинскому языку.
Я давно угадывала присутствие украинской мелодики в авторской речи «Белой гвардии» — не во всей, а в тех главах и страницах, где выступала на сцену украинская вольница — петлюровщина. Как Булгаков добивался этого — до сих пор не понимаю: собственно украинских слов в авторской речи романа как будто нет... почти нет... разве что: «Курились белые хатки в деревне Попелюхе, и выезжал строй полковника Козыря сабелюк на четыреста...» — где слово «курились» как-то неуловимо звучит чуть более по-украински, нежели по-русски, и в слове «сабелюки» — украинский суффикс... Да еще: «повсюду по тропам и путям и безудержно просто по снежным равнинам чернела и ползла и позвякивала конница...» — где русское слово «просто» звучит с такой простотой потому, что по-украински оно означает: «напрямик»... Или такое выражение: «Слава! — гукал Гай перелесками...» — можно прочитать по-русски: «гyкал» (от русского глагола «гyкать» — см. Даля), но читатель, хотя бы слабо, на слух, на уровне улицы знакомый с украинским языком, делая глуше «г», читает: «гукaл» (от украинского слова «гукaти»).