Записки о моей жизни — страница 60 из 76

— Возможно ли, — сказал он, — так думать! Подумайте, если бы заговор был составлен для блага и спасения государства, как, например, против Павла Первого.

— Нет, Кондратий Федорович, — отвечал я, — заговоры составляются не для блага государства, а для удовлетворения тщеславия или корыстолюбия частных лиц. Пользы они не принесут никакой, кроме горького урока. Что же касается до заговора, какой был против Павла, во-первых, участники его князья, графы, адъютанты не оказали бы нам, прочим смертным, великой чести участвовать в их подвиге, а во-вторых, я гораздо скорее желал бы быть на месте камер-гусара Саблина, которому заговорщики изрубили голову, когда он закричал Павлу: «Государь! Спасайся!» — нежели, как Платон Зубов, шататься по свету подобно Каину с клеймом на лбу: цареубийца!

— Да что же вас так привязывает к царям? — спросил он с какою-то досадой.

— Положим, — отвечал я, — что вы ни во что ставите присягу, но между царем и мной есть взаимное условие: он оберегает меня от внешних врагов и от внутренних разбойников, от пожара, от наводнения, велит мостить и чистить улицы, зажигать фонари, а с меня требует только; сиди тихо! Вот я и сижу.

Рылеев не продолжал разговора, обратил речь к чему-то другому и, напившись чаю, уехал. Потом он никогда не проронил о том ни слова.

Другое искушение. Никита Михайлович Муравьев повадился приезжать ко мне по утрам, едучи на службу в Главный штаб. Приедет, поболтает, и только. Разумеется, разговоры были тогдашние, либеральные. Однажды приехав ко мне, нашел он меня в большой досаде и расстройстве. На вопрос о том, что меня сердит, я отвечал: «Да вот, посмотрите, как этот дурак цензор Бируков вымарал из «Сына Отечества» самые невинные вещи, в которых он видит черт знает что! Да и хорошо наше умное правительство! Цензуру поручает набитым дуракам и подлецам. Ну может ли такой глупый семинарист судить о литературе, о политике? Может ли он быть хорошим, верным подданным? А ему верят, а не верят мне, известному писателю, дворянину, отцу семейства; стану ли я изменять правительству, действовать вопреки его видам? При этих словах, сказанных без умысла, от глубины души, Муравьев, видимо смутился, тотчас уехал и уже не являлся более.

Третья вербовка была еще оригинальнее. В ноябре 1825 года, за месяц до вспышки, я обедал у Булгарина с Батеньковым и Погодиным. Батеньков пил досуха и в конце обеда спросил еще шампанского. Эти господа в последнее время пили непомерно, как бы стараясь тем придать себе духу или выбить что-то из ума и памяти. Булгарин, не желая оскорбить чувство бережливости своей тетки, сказал ему: «Пойдем ко мне в кабинет и выпьем там на просторе». Встали и пошли. На стол поставили бутылку, наполнили стаканы. Батеньков, развалившийся с трубкой в зубах на диване, духом выпил стакан, крякнул и сказал:

— Ах, как все гадко в России! Житья скоро не будет. Не правда ли, Николай Иванович?

Я отвечал:

— Кому и знать это, если не вам, мизинцу правой руки государевой!

— Нет, — продолжал он, — невтерпеж приходит.

Булгарин испугался этих слов из уст Батенькова.

— Ну полно, — сказал он, — что ты людей морочишь, аракчеевский шпион.

— Молчи, — возразил Батеньков, — я не с тобой говорю. Ты поляк, и чем для нас хуже, тем для вас лучше. Я говорю с Николаем Ивановичем: он сын отечества и согласится со мной, что все это надо переделать и переменить.

— Да нашли ли вы на то средство? — сказал я, чтоб сказать что-нибудь.

— Нашел! Надобно составить тайное общество, набрать в него сколько найдется честных людей в России, прибрать в руки власть и рассадить этих людей по всем местам. Тогда Россия переродится.

Булгарин трусил и показывал мне знаками, чтоб я не соглашался. Батеньков продолжал:

— Конечно, вы, Николай Иванович, не откажетесь вступить в такое общество?

— Разумеется, не откажусь.

Булгарин побледнел. Батеньков поднялся, выпустил трубку изо рта.

— В самом деле? — спросил он.

— В самом деле, — отвечал я, — только у меня есть одно маленькое условие.

— Какое?

— Чтоб председателем этого общества был обер-полицмейстер Иван Васильевич Гладкий.

Булгарин восхитился, расхохотался и закричал:

— Ай да Греч! Браво, браво! Председатель Гладкий!

Батеньков возразил с досадою:

— Да вы шутите, Николай Иванович?

— И вы, конечно, шутите, Гаврило Степанович, — отвечал я.

Разговор принял другое направление.

Я приписывал эти отзывы Батенькова внушениям паров шампанского, не воображая, чтобы член Совета военных поселений мог в здравом уме говорить такие вещи. Через несколько дней после 14-го декабря узнал я, что и он был в этом заговоре. Не приписываю себе никакой заслуги, что не попал сам в эту кутерьму. Меня предохранила оттого, во-первых, семеновская история: в ней видел я, как легко было запутаться одним словом, одним каким-либо необдуманным шагом. Во-вторых, берегла меня милость божия!

Сколько запутано было в это дело людей, виновных столько же, как и я; слышавших дерзкие речи и не донесших о них, потому что считали их пустыми и ничтожными. Так, например, в донесении следственной комиссии отзыв Якубовича («Вы хотите быть головами, господа! Пусть так, но оставьте нам руки») сказан был в моем присутствии. Это было в субботу 26-го ноября, на обеде у директора Американской компании, Ивана Васильевича Прокофьева. Обедали у него, сколько помню, Ф. Н. Глинка, Батеньков, Якубович, Рылеев, Михаил Кюхельбекер, Александр Бестужев, Штейнгель, Муханов, я и еще несколько человек. Булгарина, помнится, не было. Беседа была шумная, веселая и преприятная. Добрый хлебосол ходил вокруг стола и подливал вина, добываемого за шкуры сивучей и котиков, не догадываясь, кого потчевает. Вдруг Батеньков спросил:

— А где Николай Иванович? (Кусов, тогдашний городской голова.)

Отвечали, что он остался за Невой, которая только что стала.

— Голова! — сказал Батеньков. — Какое славное звание голова! Ну что значит против этого какой-нибудь майор! Ах, если бы быть головой!

Якубович сказал на это:

— Будьте головами, только нам развяжите руки.

Все мы, непричастные к удольфским таинствам, приняли эти слова раненного на Кавказе офицера, с повязанной головой, за желание его подраться с горцами. И сколько таких порывов и намеков промелькнуло у нас мимо ушей!

Какая была цель Рылеева? Он сам ее не знал. Учреждение ли конституционного правления, водворение ли республики; только бы пошуметь, подраться, пролить крови и заслужить статью в газетах, а потом и в истории. Нечего сказать! Завидная слава!

12-го декабря в бывшем у него в квартире предуготовительном собрании заговорщиков он вынудил у них согласие взбунтовать войска и народ 14-го числа и потом, при следствии, откровенно признался, что был главным деятелем, и если бы хотел, то мог бы все остановить.

14-го декабря Рылеев сам на площади не сражался, но бегал повсюду, как угорелая кошка, поощрял своих соумышленников, приглашал людей из народа к участию в бунте, причем происходили иногда сцены пресмешные и оригинальные. Когда начала напирать гвардия и впереди ее корпусный командир, генерал Воинов, Рылеев закричал мужикам:

— Что вы стоите, братцы! Бейте их: они ваши злодеи!

— Да чем прикажете?

— Хоть вот этими поленьями, — сказал он, указав на дрова, складенные у забора Исаакиевской церкви.

— Помилуйте, ваше благородие, — отвечали ему, — как можно! Дрова-то казенные!

Когда кончилась драка, Рылеев скитался не знаю где, но к вечеру пришел домой. У него собралось несколько героев того дня, между прочим, барон Штейнгель: они сели за стол и закурили сигары.

Булгарин, жестоко ошеломленный взрывом, о котором он имел темное предчувствие, пришел к нему часов в восемь и нашел честную компанию, преспокойно сидящую за чаем. Рылеев встал, преспокойно отвел его в переднюю и сказал: «Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребенка». Поцеловал его и выпроводил из дому.

Он не только не устрашался смерти, но и встречал ее с какою-то гордой радостью. Выслушав смертный приговор, он написал к жене своей письмо следующего содержания:


13 июля 1826 года.

Бог и Государь решили участь мою: я должен умереть и умереть смертью позорной. Да будет Его Святая воля! Мой милый друг, предайся и ты воле Всемогущего, и Он утешит тебя. За душу мою молись Богу: Он услышит твои молитвы. Не ропщи ни на Него, ни на Государя; это будет безрассудно и грешно. Нам ли постигнуть неисповедимые суды Непостижимого? Я ни разу не возроптал во все время моего заключения и за то Дух Святый дивно утешал меня.

Подивись, мои друг, и в сию самую минуту, когда я занят только тобой и нашею малюткой, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе.

О милый друг, как спасительно быть христианином! Благодарю моего Создателя, что Он меня просветил и что я умираю во Христе, это дивное спокойствие порукой, что Творец не оставит ни тебя, ни нашей малютки. Ради Бога не предавайся отчаянию: ищи утешения в религии, Я просил нашего священника посещать тебя. Слушай советов его и поручи ему молиться о душе моей. Отдай ему одну из золотых табакерок в знак признательности моей или, лучше сказать, на память, потому что возблагодарить его может только один Бог за то благодеяние, которое он оказал мне своими беседами.

Ты не оставайся здесь долго, а старайся кончить скорее дела свои и отправься к почтеннейшей матушке. Проси ее, чтобы она простила меня; равно всех родных своих проси о том же. Катерине Ивановне и детям ее кланяйся и скажи, чтобы они не роптали на меня за М.П.[33], не я его вовлек в общую беду: он сам это засвидетельствует. Я хотел было просить свидания с тобою; но раздумал, чтоб не расстроить себя. Молю за тебя и Настиньку и за бедную сестру Бога, и буду всю ночь молиться. С рассветом будет у меня священник, мой друг и благодетель, и опять причастит. Настиньку благословляю мысленно нерукотворенным образом Спасителя и поручаю всех вас святому покровительству живого Бога. Прошу тебя: более всего заботься о воспитании ее. Я желал бы, чтобы она был воспитана при тебе. Старайся перелить в нее христианские чувства — и она будет счастлива, несмотря ни на какие превр