й лег отдохнуть после обеда, и Булгарин дожидался его, голодный, до семи часов. Тогда отправили и его в теплое местечко. Жена его, узнав, что муж сидит в Адмиралтействе, отправилась в Старое и спросила у входа:
— Где сидит под арестом сочинитель, что книжки пишет?
Ей сказали:
— Здесь, сударыня, извольте войти!
Она входит в комнату и попадает в объятия — Воейкова.
— Какими судьбами Бог принес вас сюда, Елена Ивановна?
— Ах, это не тот! — отвечает она со злобой. — Это каналья и мошенник Воейков. Мне надо Булгарина.
— Верно, он отправлен в Новое Адмиралтейство, — сказали ей.
Она отправилась туда и очутилась в неясных объятиях чувствительного Фаддея.
Это происшествие очень огорчило Булгарина: ему стыдно было, что другие за него поплатились, и он выразил свое огорчение Бенкендорфу, называл себя обиженным, обесчещенным, говорил об отчаянии жены и проч. Недели через три вышел «Дмитрий Самозванец», и автор его получил в подарок от государя богатый бриллиантовый перстень. В память нашего ареста он подписал под портретом государя: 30 января 1830, и никогда не прощал этого оскорбления.
Булгарина обвиняли во взятках за статьи; он не брал денег, а довольствовался небольшой частичкой выхваляемого товара или дружеским обедом в превознесенной новой гостинице, вовсе не считая этого предосудительным: брал вознаграждение, как берут плату за объявления, печатаемые в газетах. И я брал взятки своего рода: печатая статьи о новоприезжих знаменитых артистах, я приглашал их к себе на вечера, и они тешили своими талантами меня, мою семью, моих приятелей. Когда, в 1845 году, в Бонне, на празднестве, при открытии памятника Бетховену, я вошел, в гостинице Zum goldnen Stern, в общую столовую, бросились ко мне Лист, Серве, Сивори, Дулькен, Блаз с женой и еще некоторые другие артисты, бывавшие в Петербурге, и потом пили за мое здоровье. Это изумило Жюль-Жанена, сидевшего за столом подле меня.
— Как они превозносят русского журналиста! — сказал он. — Нам не добиться этой чести!
— Точно так, — возразил Блаз, — в Париже мы потчеваем журналистов, а в Петербурге журналисты нас угощали.
Еще оскорбительнее и несправедливее было обвинение Булгарина в шпионстве. Опишу все случаи и обстоятельства, подавшие повод к этому гнусному обвинению.
Я был знаком с директором Особенной Канцелярии министра внутренних дел (что ныне III Отделение Канцелярии государя), Максимом Яковлевичем фон Фоком, с 1812 года и пользовался его дружбой и благосклонностью. Он был человек умный, благородный, нежный душой, образованный, в службе честный и справедливый. Ему обязаны государь и Россия многими благими мыслями и делами (с 1825 по 1831 год, в котором он умер 27 августа, в день покорения Варшавы); Бенкендорф был одолжен ему своею репутациею ума и знания дела. В последние годы царствования Александра впал он в немилость, по наговорам и козням Магницкого и других негодяев, старавшихся посредством его столкнуть графа Кочубея. Он не был удален от службы, но все дела по секретной части производились у Аракчеева и у военного генерал-губернатора графа Милорадовича. Эта секретная часть, занимаясь пустяками и ничтожными доносами, не понимала ни духа, ни желания публики, и дала совершиться гнусному и пагубному взрыву 14 декабря 1825 года. На другой день после петербургской вспышки написал я записку о причинах этого возмущения и между прочим сказал, что тому способствовало удаление многих способных людей, и в том числе М. Я. фон Фока. Я подал эту бумагу новому военному генерал-губернатору, П. В. Кутузову, для поднесения государю; но так как в то время, для секретных дел, составлено было III Отделение Канцелярии е. и. в., то он препроводил туда и эту бумагу. Таким образом она попалась в руки фон Фоку, который узнал из нее мою искреннюю дружбу и уважение к нему, бывшему тогда в немилости и всеми оставленному. Это сблизило нас еще более и доставило мне случай делать, при посредстве фон Фока, много добра и еще более предупреждать зла. Булгарин побаивался его, помня за собой многие грешки, впрочем неважные и происходившие от польской дерзости, смешанной с трусостью.
Когда в июне 1826 года обнародовано было «Донесение Следственной Комиссии» и оказалось, кто именно и за что обвинен, — следственно, нельзя было опасаться никаких по этому делу обвинений, — я, между разговорами, сказал Булгарину: «Теперь это дело прошлое. Помнишь ли ты разговор наш 14-го декабря, когда мы сходили с крыльца, чтоб ехать в Сенат за манифестом? Ты сказал мне: «Если б я знал, что ты умеешь хранить тайну, то сообщил бы тебе секрет». Я отвечал: «Не хочу знать твоих глупых секретов». — «Ну, ну, не сердись! Скажу тебе, что Александр Бестужев бежит в эту ночь». На это я возразил: «Так вот твой секрет! Что тут дивного? Бестужев, адъютант герцога Виртембергского, конечно, нагрубил или сделал какую-либо неприятность великому князю (так мы называли тогда Николая Павловича), и теперь струсил. Скажи, пожалуйста, кто тебе тогда открыл это?» Булгарин отвечал, смутившись: «Это мнеска-залатанта[45]», — и прервал разговор.
На другой день, 25 июня, пришел он ко мне поутру и, нашедши несколько чужих, повел меня в другую комнату и сказал дрожащим голосом с умилительным видом: «Любезный Греч! Понимаю, что ты, как верноподданный государя, обязан доносить ему обо всем, что может быть ему полезно. Но мне, как старому другу, сделай одолжение, если ты, по долгу присяги, донес об нашем разговоре фон Фоку, признайся откровенно, чтоб я мог принять мои меры».
Я не знал, смеяться ли мне или сердиться этому глупому навету, и отвечал: «Если ты думаешь, что я подлец, то я хочу, чтоб ты, по крайней мере, не думал того же о фон Фоке. Требую, чтоб ты непременно сегодня же поехал со мной к нему и узнал, что это за человек».
Мы действительно отправились на дачу к фон Фоку, и я представил ему Булгарина с следующими словами: «Вот Булгарин, о котором я доносил вам, что он участвует в заговоре Рылеева и Бестужева». М. Я. фон Фок принял нас дружески. Булгарин рассыпался в любезностях и остротах и понравился как хозяину, так и всему семейству; водворился у него в доме и посещал его ежедневно, но не доносил, а выспрашивал и выглядывал, не грозит ли какая-либо беда ему или «Пчеле». Он был представлен фон Фоком и Бенкендорфу, кланялся, льстил и хвалил по-польски, но никогда не был употребляем по секретным делам и только разве жаловался на обиды, которые претерпевал от Воейкова, Краевского и других журналистов. Он до крайности боялся жандармерии и, завидя издали лошадь с синим чапраком, хватался за шляпу и кланялся.
Бенкендорфу понадобился польский секретарь. Фаддей рекомендовал ему друга своего, Леонарда Викентьевича Ордынского, человека честного, насколько поляк может быть честен. Булгарин полагал, что будет через Ордынского еще лучше узнавать, не готовится ли какая напасть на «Пчелу», но ошибся в своем расчете. Ордынский, утвердясь на своем месте, поднял нос перед своим патроном и на вопрос Булгарина: «Неужели ты не будешь сообщать мне, если кто-нибудь станет мне угрожать из графского кабинета?» — отвечал с благородной гордостью человека, не имеющего нужды в спрашивающем: «Ничего тебе не скажу, ибо не хочу осрамить твоей рекомендации, и ни в каком случае не нарушу моих обязанностей ни для кого». Булгарин опешил, испугался неожиданной честности своего бывшего друга и клиента и даже стал его бояться. Ордынский не только не прекращал с ним дружбы, но сблизился с ним еще более, водворился у него в доме и стал хозяйничать и командовать, как у себя. Булгарин не смел пикнуть и предоставил ему делать что угодно. До каких пределов простиралась эта уступчивость, по совести, сказать не могу. Она прекратилась только смертью Ордынского в мае 1852 года. Булгарин почтил память его в «Северной Пчеле» великолепным некрологом. Он имел все причины оплакивать Ордынского, который удерживал его от многих необдуманных и даже неблагородных поступков. Если б Ордынский был в живых до 1856 года, не последовало бы тех непростительных подвигов против меня, которыми Булгарин посрамил свою память.
Люди, не знающие дела, обвиняют Булгарина в том, будто бы он донес на родного племянника своего, подпоручика Генерального штаба Демьяна Александровича Искрицкого, в том, что он был у Рылеева в собрании мятежников 13 декабря. Это сущая ложь. Искрицкий приходил ко мне 14 декабря часов в 12 утра; потом остановился под окнами моей квартиры в доме Бремме, на углу Исаакиевской площади и Новоисаакиевской улицы, и простоял часов до четырех, то есть до сумерек. На третий день приходит ко мне Булгарин и рассказывает, что Искрицкий объявил ему, что накануне мятежа он был у Рылеева, видел некоторых офицеров и других, но в разговорах и суждениях их не участвовал. Булгарин прибавил, что это объявление его сконфузило, потому что у него, может быть, спросят, знает ли он о присутствии Искрицкого у Рылеева: что делать в этом случае? Я отвечал: «Если спросят, то отвечай правду, а пока не спрашивают, молчи». В это время Булгарин был в страшной тревоге и всячески старался допроситься, что происходит в Следственной комиссии, кто и что отвечает и т. п.
Между тем брат Демьяна, Александр Искрицкий, бывший тогда юнкером в Артиллерийском училище, пришел к Булгарину в небытность его дома и попросил его жену отдать ему книгу его, назвавши ее Lenchen (Леночка), как называли ее до свадьбы, бывшей за четыре месяца перед тем. Вдруг выскочила танта из другой комнаты и закричала: «Мой племянниц нет есть Lenchen. Он есть Frau Capitanin von Boulgarin»[46]. Искрицкий отвечал, улыбаясь: «Она все та же наша liebes Lenchen», — и ушел с книгой. Когда Булгарин воротился домой, танта вскинулась на него: «К чему же вы женились на Lenchen, когда ваши племянники трактуют ее, как девку? Сейчас приходил ваш племянник Александр и разругал ее наповал!» Булгарин вспылил, сел за письменный стол и настрочил к Демьяну ужаснейшее письмо, назвав отца его взяточником, а мать (свою сестру) непотребной женщиной, спрашивал, как брат его, Александр, дерзнул разругать благородную женщину, и грозил приколотить всех их. Вскоре затем Демьян явился к Булгарину, у которого сидел тогда в гостях Владислав Максимович Княжевич, и, держа в руках письмо, спросил: